От редакции:
Порой наш духовный мир кажется нам бедным в сравнении с тем его богатством, которым могли жить и наслаждаться наши предки…
Какое богатство понятий, представлений о тех или иных
нюансах движения мысли, какие честь и достоинство в каждом слове, в
каждой букве?
Говорят, что они не могли обманывать не потому, что
таковы были правила игры… Не обманывали не потому, что не имели
представления об алгоритме обмана.
Не обманывали потому, что имели четкое представление о
том, что пытаясь обмануть других, ты, на самом деле, обманываешь лишь
самого себя, поскольку попытка обмануть повергает тебя самого и никого
более в бездну одиночества…
Впрочем, не будем идеализировать тех, кто оставил нам
столь богатое наследство, к которому мы очень часто и совершенно
напрасно не находим времени прикоснуться…
Не вспоминая о сонетах Петрарки и не повторяя глупую
шутку о том, что если бы Лаура ответила ему взаимностью, то он не
написал бы своих сонетов, обратим внимание читателя на одно из его
писем, опубликованное в книге "Эстетические фрагменты", изданную
издательством "Искусство", Москва, в 1962 г.
С огромной благодарностью отмечаем удивительную работу В. В. Бибихина по переводу Петрарки на русский язык.
I 1. Своему Сократу, вместо предисловия
Что же нам теперь делать, брат? Вот, уже почти все
испытали, и никакого покоя. Когда его дождемся? Где будем искать?
Время, как говорится, утекло между пальцев; наши былые надежды
похоронены вместе с друзьями. Тысяча триста сорок восьмой год оставил
нас одинокими и беспомощными, ведь унесенного им не отыскать ни в
Каспии, ни в Эгейском, ни в Индийском море; непоправимы последние
потери, неизлечимы нанесенные смертью раны. Одно утешение: последуем и
мы за теми, кого пропустили вперед. Сколь кратким будет это ожидание,
не знаю; знаю только, что долгим оно быть не сможет. Конечно, даже
краткое, оно не сможет не быть и тягостным. Но хоть в начале бы
удержаться от стонов! О чем твоя, собрат мой, сейчас забота, что ты
наедине с собой думаешь, не знаю; сам я уж складываю жалкие пожитки и
на манер отъезжающих озираюсь, что взять с собой, что поделить среди
друзей, что предать огню; ничего на продажу у меня нет. Впрочем, я
обогатился, вернее, обременился, больше, чем думал: у меня дома
оказался большой склад писаний разного рода, совершенно перепутанных и
заброшенных. Роясь в давно обтянутых уже паутиной ящиках, я среди
облака пыли развернул полусьеденные тлением письмена. Навредила мне и
назойливая мышь, и несравненно прожорливая моль, и паук, Палладии
соперник, похозяйничал у меня за мое увлечение делами Паллады. Но все
способен сломить упорный неотступный труд. Вкруговую обложенный
неровными грудами писанины, заваленный растрепанной бумагой, я сперва
почувствовал было сильнейшее желание спалить разом все и избежать тем
скучного труда разборки; потом, когда за одними мыслями потянулись
другие, я сказал себе: "А тебе мешает, словно усталому от долгой дороги
путнику, оглядываться с холма назад и шаг за шагом припоминать заботы и
тревоги своей юности?" Это соображение взяло верх; вспоминать о том,
что в какое время я думал, показалось мне хоть и не возвышенным, но по
крайней мере не неприятным делом. Едва я начал наугад перебирать
беспорядочную груду, мне предстала невероятно пестрая и путаная
картина: одно из-за перемены не столько в облике бумаг, сколько в
направлении моего собственного ума я сам едва уже мог теперь узнать,
другое пробуждало не лишенную странной сладости память об укатившемся в
небытие времени. Причем часть была написана свободным прозаическим
слогом, часть стеснена Гомеровыми удилами, потому что мы редко
пользуемся Исократовой уздой, а часть, предназначенная для услаждения
слуха простого народа, держалась еще и своих законов, - этот род
сочинения, возродившийся, как считается, у сицилийцев не много веков
назад, быстро распространился по всей Италии и за ее пределы, а в
старину он процветал у древнейших греков и латинян, ведь народные поэты
и в Аттике и в Риме, мы читаем, пользовались только ритмическим стихом.
Так или иначе, эта свалка всевозможных разностей задала мне работы на
несколько дней, и, хоть немалое увлечение и присущая нам любовь к
собственным поделкам удерживали меня, победила забота о более важных
начинаниях, которые я отложил, тогда как они у меня на руках и многие
их от меня ожидают; победила память о краткости жизни. Признаться, я
испугался неожиданностей; в самом деле, что быстротечней жизни, что
неотступней смерти? На ум пришло, каким предприятиям я положил
основание и сколько мне еще остается работать и просиживать бессонные
ночи; безрассудством, даже безумием показалось в нашей краткой и
ненадежной жизни брать на себя новые заведомо долгие труды и
разбрасываться на многое умом, которого едва хватит на одно, тем более
что, как ты знаешь, меня ждет другой труд, настолько же более славный,
насколько более весома похвала за поступки, чем за слова. Что долго
говорить? Ты услышишь вещь, может быть, маловероятную, но правдивую:
тысячу или больше того разрозненных стихотворных сочинений
всевозможного рода и писем к друзьям - не то что мне там ничего не
приглянулось, а просто они обещали больше работы, чем удовольствия, - я
передал на исправление Вулкану. Не без печали, конечно, - что стыдиться
приз-нания в слабости? - и все-таки надо было помочь удрученной душе
пускай хоть горьким лекарством и облегчить как бы слишком глубоко
осевший от груза корабль, выбросив даже ценные вещи. Впрочем, они еще
горели, когда я заметил, что в углу валяется еще небольшое количество
бумаг; отчасти случайно сохранившиеся, отчасти когда-то переписанные
моими помощниками, они стояли против всепобеждающего тлена. Я сказал
"небольшое"; боюсь, не покажется ли оно читателю большим, а переписчику
- чересчур огромным. К ним я был снисходительней, согласился оставить
им жизнь, приняв во внимание не их достоинство, а свое удобство, - они
не грозили мне никакой работой. Взвесив же наклонности двух своих
ближайших друзей, я решил распределить все на чаше весов таким образом,
чтобы проза отошла к тебе, а стихи к нашему Барбату; так и вы ведь
некогда хотели, и я, помнится, вам обещал. Словом, круша в едином
порыве все попадавшееся под руку и не собираясь, по своему тогдашнему
настроению, пощадить это, я словно увидел вдруг одного из вас по левую,
другого по правую сторону от себя; как бы схватив меня за руки, вы
дружески увещевали меня не сжигать в одном огне и свое обещание, и ваши
надежды. Вот что сказалось главной причиной спасения этих бумаг; иначе,
поверь мне, они сгорели бы вместе со всеми остальными. Какой бы ни была
причитающаяся лично тебе доля этих остатков, ты, знаю, будешь не только
терпеливым, но и увлеченным читателем. Не дерзаю хвалиться вместе
Апулеем из Мадавры: "Слушай, читатель; останешься доволен", - где мне
взять уверенности в себе, чтобы обещать читателю радость или
удовольствие? Но читать будешь ты, мой Сократ, и, преданный друг, может
быть, порадуешься, оставшись доволен стилем человека, который тебе
душевно близок. Не все ли равно, какова форма, если судить о ней будет
только любящий друг? Излишняя приправа к тому, что и без того хорошо!
Если что-то здесь у меня тебе понравится, я припишу это тебе, не себе:
хвалить надо будет не мой ум, а твое дружеское расположение. Ясно ведь,
что тут нет никакой особой силы слова; ее у меня вовек не было, а и
была бы, сам стиль ее не допускает, потому что даже Цицерон, всех
превосходивший красотой слога, не дал ей воли в своих письмах и в тех
из своих книг, которым присущ, как он сам говорит, "ровный и умеренный
род речи". Возвышенную силу, блестящий, стремительный и изобильный
поток своего красноречия он оттачивал в своих судебных выступлениях, -
род речи, несчетное число раз применявшийся Цицероном в защиту друзей,
часто - против врагов республики и своих собственных, Катоном - часто в
защиту других, "сорок четыре раза" в свою защиту. Мне этот род
совершенно неведом: я и от государственных должностей всегда был далек,
и слава моя, хоть ее, наверное, непрестанно треплет сплетня и тайные
наговоры, до сих пор еще не подвергалась гласному нападению, когда
приходилось бы отвечать ударом на удар или защищаться в судебном
препирательстве. Не моя профессия и подавать словесную помощь в защите
от подобных нападений другим: я не выучился ни склонять на свою сторону
судей, ни сдавать внаем язык из-за решительного противления
несговорчивой натуры, заставившей меня любить тишину и одиночество,
враждовать с людной площадью, презирать серебро - и это последнее
свойство очень кстати, потому что так я оказался избавлен от
потребности, которая иначе обрекла бы меня на жалкую нужду. Итак, не
найдя у меня ни ораторской силы речи, которая мне и не надобна и
неведома и изобилие которой я все равно не знал бы куда приложить, ты с
безотказной благосклонностью друга примешь мой скромный, домашний и
повседневный стиль и одобришь его за соответствие языку, которым мы
пользуемся в обычной беседе, и за сообразие содержанию.
Конечно, не все мои судьи будут такими; не все сходно
чувствуют, не все одинаково меня любят, да и как мне всем понравиться,
когда я всегда старался нравиться немногим? Есть у истинного суждения
три отравы: любовь, ненависть, зависть. Относительно первого смотри не
заставь нас излишком своей любви обнародовать то, что лучше бы таить:
тебе - любовь, а другим, гляди, застелет глаза что-нибудь другое; между
слепотой любви и слепотой зависти разница в причине огромная, в
следствиях - никакой. Ненависти, названной мною на втором месте, я,
разумеется, и не заслуживаю и не боюсь. Но, может быть, ты захочешь при
себе хранить мои безделки, сам их читать и только вспоминать по ним нас
и случавшееся с нами? Тогда ты сделаешь крайне желанную для меня вещь,
потому что и просьба твоя окажется исполнена и моя слава останется в
безопасности. В самом деле, если не тешить себя пустой лестью, то как
надеяться, что даже друг, если только он не наш а alter ego, сможет без
раздражения читать такую противоречивую разноголосицу, не связанную
одним стилем, единым намерением пишущего, ведь из-за разнообразия
предметов, естественно, моим пером тоже водило разное душевное
настроение, редко радостное, часто скорбное? Эпикур, в мнении толпы
презренный, на суд великих умов возвышенный философ, посылал письма
только двум-трем людям: Идоменею, Полиэну и Метродору; почти то же -
Цицерон: Бруту, Аттику и своим Цицеронам, то есть брату и сыну; Сенека
почти ничего не писал никому, кроме Луцилия. Ясное и заведомо успешное
дело - писать, зная душу собеседника, привыкнув к складу его ума,
помня, что тому полезно слышать, что тебе пристало говорить. Мне такое
было недоступно.
Почти вся моя жизнь до сих пор проходила в скитаниях. Я
сравниваю свои блуждания с Одиссеевыми; будь блеск имени и подвигов
одинаковым, его странствия не оказались бы ни дольше, ни длиннее моих.
Он ушел из стен отечества уже пожилым, а хоть ничто ни в каком возрасте
не продолжительно, в старости все делается особенно коротким. Я,
родившись в семье изгнанников, в изгнании появился на свет - с такими
муками для матери и с такой опасностью, что не только повивальные
бабки, но и врачи долго считали меня бездыханным; так мои тревоги
начались еще прежде моего рождения, и на самый порог жизни я пришел под
крылом смерти. Об этом помнит небесславный город Италии Ареццо, где
вместе со многими достойными людьми нашел себе прибежище мой лишенный
отечества отец. Оттуда я был увезен на седьмом месяце жизни и носим по
всей Тоскане десницею одного крепкого молодца, который - как приятно
мне вспоминать вместе с тобой о своих ранних тяготах и тревогах! -
обернув меня в плат, словно Метаб Камиллу, и подвесив на сучковатую
дубину, таскал в таком положении, чтобы не помять младенческое тело.
При переходе через реку Арно он свалился с лошади и сам чуть не погиб в
сильном водовороте, спасая доверенную ему ношу. Конец тосканских
блужданий, Пиза; оттуда снова семи лет от роду я был отторжен и морским
путем вывезен в Галлию, причем недалеко от Марселя под налетевшим
студеным северным ветром пережил кораблекрушение и едва не был отозван
назад от самого порога молодой жизни. Только куда я несусь, забыв, о
чем начал говорить? Так вот, не удивительно, что с тех пор до сего дня
у меня или совсем не было возможности осесть и передохнуть, или она
крайне редко выдавалась; и сколько среди скитаний я пережил опасностей
и тревог, никто после меня не знает лучше, чем ты. Мне захотелось
вспомнить об этом ради напоминания тебе, что я среди тревог родился и
среди тревог состарился, - если точно уже состарился и мне не припасено
на остаток дней что-то еще худшее. Поистине все эти обязательные для
вступающих в здешнюю жизнь вещи - ведь жизнь человеческая на земле не
просто воинское служение, а бой - для разных людей разные, род битвы
далеко не одинаков, и хоть любому тяжело, на каждом лежит очень
неодинаковый груз. Вернусь к делу. Среди жизненных бурь ни в одной
пристани не бросая якорь подолгу, я нажил себе не знаю сколько истинных
друзей - о них и судить трудно, и вообще они крайне редки, - но зато
бесчисленное множество знакомых. Писать мне приходилось поэтому многим
людям, далеко отстоящим друг от друга строем души и положением и
настолько несхожим между собой, что сейчас при перечитывании мне
кажется, что я иногда говорил противоположные вещи. Всякий, кто имел
подобный опыт, признает, что противоречить себе мне было прямо-таки
неизбежно. Первая забота пишущего - смотреть, кому пишешь; тогда сразу
понятно и что, и как писать. По-разному надо говорить с сильным
человеком и со слабым, с неопытным юношей и с закончившим дела жизни
старцем, с купающимся в изобилии и со стесненным обстоятельствами, с
ученым, сияющим образованностью и умом, и с человеком, который тебя не
поймет, если заведешь речь, о чем повозвышенней: бесчисленны породы
людей, умы несхожи, как лица. И еще: если даже желудок одного и того же
человека не всегда просит одной и той же пищи, тем более ум не должен
всегда питаться одним и тем же стилем. Работа двойная: понять, что за
человек тот, кому хочешь писать, и в каком состоянии он будет, читая
то, что ты решил ему писать. Меня эти трудности заставляли часто быть
непохожим на себя самого. От несправедливых судий, готовых обратить это
мне в вину, я отчасти уже оградился огнем, отчасти ты меня оградишь,
храня все потихоньку и утаивая мое имя. Если не сумеешь спрятать это от
немногих еще живущих ныне друзей, потому что у дружбы рысьи глаза и для
дружеского взора нет ничего непрозрачного, посоветуй им все осевшие у
них мои письма выбросить как можно скорее и не волноваться по поводу
расхождений в содержании или выражении. В самом деле, не подозревая,
что тебе когда-то захочется свести их в одно собрание, а я на это
соглашусь, и избегая труда, я то и дело повторял выражения одного
письма в другом; как говорит Теренций, "тратил свое на себя". Поскольку
все писалось в течение долгих лет и рассылалось в разные стороны света,
неприметная в каждом отдельном члене нескладица грозила теперь стать
очевидной в скрепленном воедино теле; однократно стоящее в отдельном
письме слово при частом повторении в целом собрании начинало надоедать
- значит, его надо было где-то оставить, в прочих местах убрать. Многое
из повседневных забот, во время писания, возможно, достойных
упоминания, но сейчас скучных для сколь угодно увлеченного читателя, я
тоже выключил, помня, за что Сенека смеялся над Цицероном9. Хотя
вообще-то в этих письмах я больше последователь Цицерона, чем Сенеки:
Сенека сгрудил в своих письмах нравственную философию почти всех своих
книг, а Цицерон, философствуя в книгах, в письмах говорит о
повседневных вещах, упоминает новости и разнообразные слухи своего
времени. Что думает о Цицероновых письмах Сенека, его дело, но для меня
они, признаться, захватывающее чтение, освежительное после трудных и
требующих напряжения вещей, которые в большой массе притупляют
внимание, вперемешку с другими приятны.
Много чего найдешь ты здесь, написанного запросто
друзьям, в том числе тебе, то об общественных и частных делах, то о
наших печалях - слишком частой теме - или о других повседневных вещах,
какие подсказывал случай. Я только одно и делал: давал знать друзьям о
состоянии своего духа и обо всем, что еще мне было известно; меня
поддерживало, что то же самое говорит Цицерон в первом письме к брату:
"Собственно, смысл переписки в том, чтобы человек, которому пишешь,
стал осведомленней о ранее неизвестных ему вещах". Правда,
повествование не должно быть и таким пресным, чтобы исключать вставки и
отступления по ходу дела. Это послужило мне и поводом для заглавия. При
размышлении о нем простое название "Письма" казалось мне отвечающим
делу, но поскольку и многие древние писатели его применяли и я сам так
же назвал упомянутые немного выше стихотворные послания к друзьям, то
не захотелось дважды пользоваться одним и тем же наименованием и в
голову пришло новое - "Книга о делах повседневных", то есть как бы
такая, в которой мало особого изящества, много написанного будничным
стилем о каждодневных делах, хотя по мере надобности простое и
безыскусное повествование сдабривается вставками нравственных
рассуждений, что даже у Цицерона принято.
Говорить так много о такой маловажной вещи меня
заставляет страх перед зубастыми цензорами, которые, не написав ничего
достойного оценки, оценивают чужие умы. Наглая дерзость, от которой
можно защититься только полным молчанием! Сложив руки и сидя на берегу,
легко судить вкривь и вкось об искусстве рулевого. Огради от наглецов
эти непричесанные и неосторожно выпущенные из рук листки, хоть спрятав
их где-нибудь в своих тайниках. Напротив, когда к тебе придет - если я
когда-нибудь завершу его - не то изваяние Минервы Фидия, о котором
говорит Цицерон, а какое ни есть изображение моей души, слепок моего
ума, оттачиваемый мною с огромным усердием, то спокойно ставь его на
любом видном месте.
Это так. Но вот что я еще охотнее сокрыл бы молчанием,
если б можно было, да нелегко спрятать великий недуг - он прорывается
наружу и кричит о себе. Стыдно своего наступающего с годами
расслабления, но сам порядок писем засвидетельствует, что в начале
жизни речь моя была сильна и сдержанна - признак крепости духа, - так
что мне нередко удавалось утешать не только себя, но и других, а потом
день ото дня становится надорванный и смиренней, наполняется не слишком
мужественными сетованиями. Такие места умоляю тебя скрывать с особенным
старанием; ведь что скажут другие, если я сам краснею, перечитывая?
Выходит, я был в юности мужем, чтобы в старости стать младенцем? Жалкое
и ненавистное извращение порядка вещей; я было порывался даже изменить
последовательность писем или совсем не показывать тебе те, которые
осуждаю! Ни одна, ни другая уловка с тобой, я понял, не пройдет: у тебя
есть и образчики жалобных посланий и день и год при каждом. Тогда
прибегну к оружию оправдания. Меня извела долгим и тяжким
преследованием судьба. Пока хватало духа и мужества, я и сам держался и
других призывал; когда мощь и напор врага заставили меня дрогнуть
стопою и духом, тотчас рухнула горделивая приподнятость речи и я
опустился до столь противных мне теперь стонов. Здесь меня, пожалуй,
отчасти извинит привязанность к друзьям: пока они были целы и
невредимы, я не плакал ни при каких ударах судьбы; как только почти все
они пали в едином крушении, да сверх того и мир гибнет, остаться
непоколебимым показалось мне скорее бесчеловечностью, чем геройством.
До того времени разве кто-то когда слышал от меня жалобные речи об
изгнании, болезнях, суде, о собраниях и тревогах форума, о родительском
доме, о потерянном состоянии, об утрате наследства, об уроне для имени,
о пропаже денег, о разлуке с друзьями? А ведь Цицерон среди подобных же
напастей показывает такую слабость, что насколько меня чарует его
стиль, настолько коробит от содержания; прибавь сюда его ворчливые
письма с бранью и легкомысленнейшими поношениями в адрес знаменитостей,
которых он незадолго до того расхваливал. Зачарованно и вместе
недоуменно читая все это, я не мог сдержаться и под диктовку
негодования, словно современнику и другу, как человеку близкому мне по
природному складу ума, написал ему, словно забыв о времени, и высказал,
что меня задевает в его словах. Начав с Цицерона, я потом в сходном
порыве под влиянием чтения Сенековой трагедии "Октавия" писал и тому, а
после по разным поводам еще Варрону, Вергилию и другим; некоторые из
этих писем я поместил в последней части своего собрания, и
непредуведомленного читателя они могут там удивить, а другие погибли в
общем пожаре. Таков, говорю, был великий человек в своих страданиях;
таков был я - в моих. Сейчас, да будет тебе известно теперешнее
состояние моего духа - и нет ничего завидного в приписывании себе того,
что, согласно Сенеке, случается с неопытными,- само отчаяние сделало
меня спокойней. В самом деле, чего бояться человеку, столько раз
встречавшемуся со смертью? "Падшим спасенье одно - не ждать никакого
спасенья". Увидишь: я буду день ото дня действовать решительней,
говорить мужественней, и если представится какая-то достойная стиля
тема, сам стиль будет энергичней. Представится, конечно, много что;
видно, один будет конец моему писательству и моей жизни, но если у
других работ есть конец или надежда на конец, для этой, которую я
отрывками начал в годы ранней юности и теперь вот уже в пожилом
возрасте собираю и привожу в форму книги, любовь к друзьям,
заставляющая старательно отвечать им, не обещает никакого окончания.
Этой подати мне не облегчат никакие ссылки на многочисленные занятия,
так что знай: я дождусь освобождения от своей обязанности и эта работа
завершится только тогда, когда ты услышишь о моем упокоении и
избавлении от всех жизненных трудов. А пока - иду по избранному пути,
не ожидая его конца раньше конца дней; вместо покоя мне будет увлечение
работой. В остальном, как принято у риторов и полководцев, сгрудив
более слабое в середину, я постараюсь первое лицо книги и ее последние
ряды укрепить мужественностью суждений, тем более что с годами,
кажется, я все-таки закаляюсь против наскоков и несправедливостей
судьбы. Каким буду на деле, объявлять заранее не рискну, но в душе у
меня решимость не сдаваться ни перед чем.
Пусть целый свет, надтреснув, рухнет, -
Тело, не дух сокрушат руины.
Знай, моим оружием стали эти правила Марона и Флакка,
которые я давно прочел и часто поминал, но только теперь наконец, под
последними ударами неотвратимой и неумолимой судьбы учусь исполнять.
Как мне приятна была эта беседа с тобой, с
удовольствием и чуть ли не умышленно затянутая мною! Через столько
земель и морей она донесла до меня твой облик и заставила тебя пробыть
здесь со мной до сумерек, тогда как за перо я взялся в утреннее время.
Вот уже конец дня и письма. Тебе, собрат, я хотел бы посвятить эту,
если можно так сказать, сотканную из разноцветных нитей ткань. В другое
время, если мне случится заиметь постоянное жительство и покой,
которого до сих пор я искал напрасно, думаю соткать в твою честь более
благородное и по-настоящему цельное полотно. Хотелось бы быть одним из
тех немногих, кто способен обещать и дарить славу. Правда, ты и
собственной силой войдешь в свет, поднявшись на крыльях своего таланта
и вовсе не нуждаясь в помощи; но, разумеется, если я смогу воспрянуть
среди стольких препятствий, ты когда-нибудь станешь моим Идоменеем,
моим Аттиком, моим Луцили-ем. Желаю тебе успехов. (Падуя, 13 января
1350)