Эта книга - не воспоминания. Эта книга - история моей
жизни, попытка рассказать эту жизнь в хронологическом порядке и
раскрыть ее смысл. Я любила и люблю жизнь и не меньше ее (но и не
больше) люблю ее смысл. Я пишу о себе в прошлом и настоящем и о прошлом
говорю моим настоящим языком. В разное время я писала случайные очерки
воспоминаний и, когда говорила о себе, чувствовала себя не совсем
ловко, словно я навязывала читателю героя, которого он от меня не ждет.
Здесь я буду говорить больше о себе, чем обо всех других, вместе
взятых: почти все здесь будет обо мне самой, о моем детстве, молодости,
о зрелых годах, о моих отношениях с другими людьми - таков замысел этой
книги. Мысль моя живет не только в прошлом (как память), но и в
настоящем (как! сознание себя во времени). Будущего может не быть
вовсе, или может быть оно кратковременно, схематично и фрагментарно.
История моей долгой жизни имеет в моем сознании начало,
середину и конец. В процессе рассказа будет ясно, в чем я вижу смысл
этой жизни (и может быть - смысл всякой жизни) и где путь к этому
смыслу или хотя бы направление, где этот путь лежит. Я буду говорить о
познании себя, об освобождении себя, о раскрытии себя, о зрелости,
дающей право на это раскрытие, об одиночестве в муравьиной куче,
которое для меня всегда было чем-то более соблазнительным и
плодотворным, чем одиночество в гнезде...
Сейчас большинство книг в западном мире - вот уже лет
пять, десять - пишутся о себе. Иногда кажется, что даже книги по
математике и астрофизике стали писаться их авторами отчасти о себе. Моя
задача написать о жизни осмысленно не ставя смысла впереди жизни, будто
ценишь его превыше всего, но и, не ставя его позади жизни так, чтобы
сквозь жизнь просвечивал ее смысл. Я хочу писать, осмысляя то, что было
(и самое себя), т.е. давая факты и размышляя о них. В этом двойном
раскрытии мне представляется пережитое.
Я ни в кого никогда не могла заглянуть так внимательно
и глубоко, как в самое себя. Иногда я старалась, особенно в молодости,
это делать, но это мало удавалось мне. Быть может, есть люди, которые
умеют это делать, но я не встречала их. Во всяком случае, я не
встречала людей, которые могли бы заглянуть в меня дальше, чем я это
делала сама. Познай самого себя - это всегда было фактом моей жизни,
который, я не могу вспомнить когда, появился в моем сознании. Не познай
вообще человека, или людей, или своих друзей, но именно самого себя. Я
помню хорошо, как я впервые узнала, что земля круглая, или что все
взрослые когда-то были детьми, или что Линкольн освободил негров (я
долго думала, что он и сам был негр, глядя в его грустное, темное
лицо), или что мой отец - нерусский. Но я не могу вспомнить, когда в
моем сознании появился факт о познании самой себя и смотрении внутрь
себя. Сколько я помню, он всегда был во мне, только, конечно, в разное
время по-разному: в шесть лет, в восемнадцать лет, в сорок лет.
Кажется, мысль о познании себя всегда жила во мне, только иногда,
например между двадцатью и тридцатью годами, она дремала и только
смутно сосуществовала со мной, а иногда, в раннем детстве и после
пятидесяти лет, она ярко и требовательно руководила мной. Во всяком
случае, пребывая со мной постоянно, она была ярче и требовательней в
детстве, чем в молодости, и всего сильнее и неотступнее живет со мной
сейчас...
Познание себя было только первой задачей, второй было
самоизменение. То есть, узнав себя, освободить себя, прийти и к
внутреннему равновесию, найти ответы на вопросы, распутать узлы, свести
путаный и замельчанный рисунок к нескольким простым линиям. Получить
то, что никогда ни отнято, ни нарушено быть не может: сознание, что
эмоциональная анархия молодости, интеллектуальные игры, затянувшийся
вельтшмерц и трепеты дрожащей твари XX века - позади, что нет больше
страхов, суеверий, колебаний, оглядки на других и модных миражей. И
значит, в обретенном равновесии найти уверенность, что эти чудовища уже
никогда не сделаются навязчивыми идеями, от которых в старости нет
спасения. Процесс разрешения этих двух задач и был драгоценной частью
моей жизни...
Одно убеждение постоянно жило и живет во мне, что мой I
век (с которым вместе я родилась и вместе старею) - единственный для
меня возможный век. Я знаю, что многие судят этот век иначе. Но я
сейчас говорю не о мировом благополучии или о счастье жить в своей
стране, а о чем-то более широком.
Как женщина и как русская, где, в каком еще времени
могла я быть счастливее? В XIX веке, среди пушкинских Нанетт и Зизи?
Среди герценовских Наталий (или их воспитанниц)? Среди дочек и маменек
нарождающейся буржуазии? Или ученых поборниц женского движения? Или,
может быть, в XVIII столетии? Или еще раньше, когда по всей Руси спали,
ели и молились, молились, ели и спали молодые и старые?
Я пришла на готовое. Вокруг меня лежат сокровища -
только успевай их хватать. Я свободна жить где хочу, как хочу, читать
что хочу, думать обо всем, о чем хочу, так, как я хочу, и слушать, кого
хочу. Я свободна на улицах больших городов, где никто не видит меня,
когда я иду под проливным дождем, не зная куда и откуда, бормоча стихи;
и в лесу, и на берегу моря в благословенном одиночестве и музыке,
звучащей во мне; и у себя в комнате, когда закрываю дверь. Я могу знать
все, что хочу знать, и я могу забыть все, что мне не нужно. Я могу
задать любой вопрос и получить на него ответ. Я выбираю своих друзей. Я
счастлива, что все теоремы моих незрелых лет разрешены. Я никогда не
притворяюсь - умнее, красивее, моложе, добрее, чем я есть на самом
деле,- с целью казаться иной, чем я есть, потому что в этой неправде
нет для меня никакой нужды. Я живу в невероятной, в неописуемой роскоши
вопросов и ответов моего времени, которые мне близки и которые я
ощущаю, как свои собственные, в полной свободе делать свой выбор:
любить то и тех, кого мне хочется. Я нахожусь в центре тысячи
возможностей, тысячи ответственностей и тысячи неизвестностей. И если
до конца сказать правду - ужасы и бедствия моего века помогли мне:
революция освободила меня, изгнание закалило, война протолкнула в иное
измерение.
Освобождать себя от последствий буржуазного воспитания
(тяжелая задача, которой занимаются вот уже пятьдесят лет) во Франции
Луи Арагон и Жан-Поль Сартр) мне было не нужно: я росла в России в те
годы, когда сомнений в том, что старый мир так или иначе будет
.разрушен, не было и никто всерьез не держался за старые принципы - во
всяком случае, в той среде, в которой я росла. В России 1912-1916-х гг.
все трещало, все на наших глазах начало сквозить, как истрепанная
ветошь. Протест был нашим воздухом и первым моим реальным чувством. И я
только очень поздно, лет двадцати пяти, узнала, что я принадлежу по
рождению к буржуазному классу. Не чувствуя с ним никакой связи (главным
образом потому, что ведь вся моя жизнь прошла среди деклассированных
изгнанников, какой я была сама и какими были герои моих рассказов и
романов), я должна все-таки сказать, что буржуазия как класс для меня
всегда была и любопытнее и интереснее, чем, например, остатки класса
феодально-аристократического, и, пожалуй, так же любопытна и интересна,
как и рабочий класс, но гораздо менее, чем класс так называемой
интеллигенции, деклассированной или нет, к которому я чувствую себя
наиболее близкой...
Мне было десять лет, когда мне в голову пришла странная мысль о необходимости скорейшим образом выбрать себе профессию...
Осуществление первого сильного желания выбрать, решить,
найти, сознательно двинуть себя в избранном направлении дало мне на всю
жизнь, как я понимаю, чувство победы, не данной свыше, но лично
приобретенной, - не над окружающими, но над собой. И вот я написала на
листе бумаги длинный список всевозможных занятий, совершенно не
принимая во внимание того обстоятельства, что я не мальчик, а девочка и
что, значит, такие профессии, как пожарный и почтальон, собственно,
должны были быть исключены. Между пожарным и почтальоном, среди сорока
возможностей, была и профессия писателя (я не придерживалась строго
алфавитного порядка). Все во мне кипело, мне казалось, что необходимо
теперь же решить, в самом срочном порядке, кем я в жизни буду, чтобы
соответственно с этим начать жить. Я смотрела в свой список, словно
стояла перед прилавком с разложенным товаром: мир открыт, я вошла в
него, ворохом рассыпаны передо мной его ценности. Даром бери! Все твое!
Хватай что можешь! Алфавитный порядок не совсем тверд в уме: мне не
совсем ясен тот закоулок, где ять, твердый знак и мягкий знак играют с
буквой "ы" в прятки. Но мир настежь открыт передо мной, и я начинаю
лазать по его полкам и ящикам.
И вот после долгих размышлений, в полном одиночестве и
секрете, решение пришло ко мне. И тогда из меня хлынули стихи: я
захлебывалась в них, я не могла остановиться, я писала их по два, по
три в день, читала их самой себе, Даше, фрейлейн, родителям, знакомым,
кому придется. Это суровое чувство профессии всю жизнь уже не оставляло
меня, но в те годы оно, мне кажется, было не совсем обычным: ведь в
десять лет я играла в игры, норовила увильнуть от приготовления уроков,
стояла в углу, колупая штукатурку,- словом, была такой же, как и все
дети, но рядом с этим жила постоянная мысль: я - поэт, я буду поэтом, я
хочу водить дружбу с такими же, как я сама; я хочу читать поэтов; я
хочу говорить о стихах. И теперь, смотря назад, я вижу, что мои две
сильные и долгие дружбы были с такими же, как я, пишущими стихи,
выбравшими для себя в жизни призвание, прежде чем войти в жизнь. Один
расстрелян в годы сталинского террора, другая в сталинском терроре
потеряла двух мужей...
Ранней весной 1915 года в зале Армии и Флота на
Литейном состоялся вечер "Поэты - воинам". Это был вечер
благотворительный, один из многих других (как, например, "Артист -
солдату"), на которые интеллигенция ходила с увлечением. Не знаю,
почему меня решили взять на этот вечер. День был будний, вернее -
вечер, уроки, вероятно, опять не были готовы (училась я урывками,
как-то умела "выезжать", не брезговала ни подсказкой, ни
подглядыванием, особенно в алгебре и физике слишком много времени
уходило на чтение и писание стихов - до глубокой ночи), но так
случилось, что после обеда мать объявила мне, что мы пойдем слушать
поэтов. Пошли мы пешком с улицы Жуковского, где тогда жили, вверх по
Литейному. Я волновалась, все казалось - придем слишком поздно, не
будет мест, случится что-то, что помешает. Ярко освещенная зала была
переполнена. Мы сели довольно далеко от сцены, я - в своем парадном
коричневом бархатном платье, с длинными косами и башмаках на пуговицах.
В первом отделении пела Андреева-Дельмас, а потом шло какое-то
"действо" Мейерхольда; классический репертуар Александринки не
подготовил меня к восприятию такого рода спектаклей, я не имела понятия
в эти годы о новом театре, да и программа, которую я мяла в руках, так
волновала меня, что я ничего не могла воспринять, думая о предстоящем.
У актеров были огромные приклеенные носы, и они кувыркались на сцене,
давая друг другу звонкие оплеухи, перегородки шатались, Олечка
Судейкина и Габриэль Иванова были едва прикрыты легкими газовыми
одеждами. Публика шикала и аплодировала. Свет сиял, все во мне
напряженно дрожало. Наступил первый антракт, и я приросла к своему
стулу. После перерыва на эстраду вышел Сологуб, за ним Блок, Ахматова,
Кузмин, Городецкий.
Сологуб читал каменно. Он казался мне очень старым,
небольшого роста, не то в очках, не то в пенсне, в черном сюртуке,
бледный и серьезный. Голос у него был глухой. В воспоминаниях о нем мы
часто читаем, что он не менялся. Через шесть лет, когда я встретила его
и говорила с ним, я увидела перед собой совершенно того же Сологуба,
что и тогда, в зале Армии и Флота. Верю, что он пришел в русскую поэзию
и ушел из нее таким, каким был тогда, и, может быть, никогда другим и
не был. Кузмин, с мягкой прядью волос на лбу, читал долго, и, несмотря
на маленький недостаток речи, читал прекрасно. Он сильно пел, пение это
было тогда чем-то почти обязательным для поэтов. Об этом пении (не
Кузмина только) Мережковский говорил мне однажды (в Париже, в 1928
году), что "оно идет от Пушкина",- так ему объяснил когда-то Я.
Полонский, которого он знал в молодости глубоким стариком. Полонский,
видимо, соблюдал традицию и всегда тоже читал напевно, помня людей,
слышавших Пушкина и других. Пел и Тютчев, по словам Полонского, и
вообще только актеры в то время рубили стихи и читали эмоционально,
подчеркивая, как в прозе, знаки препинания и интонацию, так что рифмы
слышно не было, и все пэаны тонули в ускоренных и замедленных смысловых
сгустках, начисто лишая стих и ритма, и мелодии, выделяя лишь какие-то
отдельные слова патетическим выкриком или бытовым шепотом, причем даже
руки иногда приводились в действие, чтобы подчеркнуть "реализм"
представления, не говоря уже о мимике, поддерживавшей драматизм
голоса,- на нее лучше было не смотреть. Со слов Полонского,
Мережковский говорил, что Пушкин читал неподвижно, с напевом, выделяя
пиррихии и спондеи довольно сильно, выделяя цезуру и перенос. Кузмин
пел, Сологуб хмуро и глухо читал со своим хмурым и глухим напевом. Блок
читал почти не разжимая зубов, без мелодии, но с удивительным рисунком
ритмического смысла. Его манера была некоторым преувеличением
неподвижности. Идеальный баланс в этом смысле был у Ходасевича. Гумилев
преувеличивал пафос, и его чтение портило то, что он не произносил
нескольких звуков. Белый нажимал на свою собственную, раз навсегда
усвоенную, мелодию.
Блок вышел на сцену прямой и серьезный. Лицо его было
несколько красно, светлые глаза, густые волосы, тогда еще ореолом
стоявшие вокруг лица (и светлее лица в свете электричества), были те
же, что и на фотографиях. И все-таки он был другой, чем на фотографиях.
Какая-то печаль, которую я увидела тогда в его облике, никогда больше
не была мной увидена и никогда не была забыта. Фотографии не передали
ее, не удержали ее. Что-то траурное было в его лице в тот вечер, и,
может быть, теперь, после чтения его дневников, и записных книжек, и
писем, можно сказать, что оно, в те годы появившись, уже не ушло
никогда из его черт. Он стоял в левом углу эстрады, заложив руки в
карманы (не то блузы, не то пиджака). Он читал:
Болотистым, пустынным лугом
Летим. Одни.
Вон точно карты полукругом
Расходятся огни.
Эта спайка слов "болотистымпустынн..." и немедленный разрез строки на "Летим. Одни" - вот творческий секрет этой строфы.
Как почти всегда у Блока, строфа - единица, где живет
либо аккорд, либо арпеджио, где дается неожиданность и ее объяснение
(или сначала намек на разрешение, а потом - вопрос-ответ). И тут, в
этих стихах, сначала брошено сравнение: огни точно карты, и сейчас же в
него, как в реальность, мчатся поэт и "дитя". Был ли найден "маяк"?
Нет, он не был найден, потому что в бесцельность летели не только те
двое, но и весь мир, мир ночи, туманов и духов. И если "дитя" опять
вернулось сюда из "Голоса из хора", то "туманы и духи" наползли из
"Незнакомки", где, между прочим, намек и вопрос-ответ даны в их
наиболее обнаженной силе, когда пейзаж становится портретом
(очарованный берег, очи цветут, за вуалью и страусовыми перьями в
собственном мозгу поэта).
Этот "пейзаж-портрет" делает романтизм Блока почти
сюрреалистическим, приближая его к нам на сверхъестественно близкое
расстояние.
Ахматова была в белом платье со "стюартовским"
воротником (какие тогда носили), стройная, красивая, черноволосая,
изящная. Ей тогда было под тридцать, это был расцвет ее славы, славы ее
паузника, ее челки, ее профиля, ее обаяния. "Вестей от него не получишь
больше", - читала она, сложив руки у груди, медленно и нежно, с той
музыкальной серьезностью, которая была в ней так пленительна.
И опять наступил антракт. Но теперь я встала и пошла к
эстраде, в сверкающем вокруг меня тумане, в котором я вдруг увидела
Татьяну Викторовну под руку с Ахматовой. Т. В. доходила ей до плеча.
Она взяла меня за руку и представила Ахматовой:
- Вот эта та девочка... Пишет стихи. ("Тоже" пишет стихи?) Ахматова протянула мне худую руку.
- Очень приятно.
Это "очень приятно" мне показалось таким светским,
обращенным ко мне, словно ко взрослой, пожатие руки оставило
впечатление чего-то узкого и прохладного в моей ладони, я хотела
убежать - от смущения, волнения, сознания своего ничтожества. Но Т. В.
держала меня крепко. И каким-то путем, совершенно не помню каким, я
вдруг очутилась перед Блоком в артистической:
- Познакомьтесь, Александр Александрович, вот девочка пишет стихи. ("Тоже" пишет стихи?)
И Блок сказал "очень приятно", едва взглянув на меня,
пока на одно мгновение его рука коснулась моей руки. Густой туман все
заволок вокруг меня в одну минуту, и в этом тумане потонуло неподвижное
и печальное лицо Блока, прядь Кузмина, очки Сологуба. Я бросилась
бежать обратно, протолкалась к своему месту, села. Что теперь? - пришло
мне в голову.- Куда идти? Что делать с собой? И может быть, надо было
там сделать что-то, сказать что-то, не молчать, не пускаться наутек,-
но сейчас только сердце билось, громко и сильно, впрочем, этого никто
кроме меня слышать не мог...
* * *
...Лето 1921 года. В жемчужном разливе белых ночей, в
тишине сонных улиц (извозчиков, конечно, не было, трамваев было очень
мало) редкие прохожие не спеша проходили, осунувшиеся, оборванные. Дома
рушились, двери и паркеты ночью уносились соседями, прозрачные дети
ждали, когда им выдадут карандаши, чтобы научиться грамоте. Парадные
были заколочены, и в большом доме, где мы сняли комнаты, ход на
Манежный был забит - ходили через Кирочную. Но какой-то проблеск
начинался на Невском, и в угловой лавке, где вчера еще окна были
разбиты и заколочены досками, вдруг стало возможным купить сдобную
булку, цветок, книгу - старую, извлеченную из пыльного подвала, или
новую - вышедшую только что...
Я пошла в Дом литераторов на Бассейной, но никаких
поэтов там не нашла. Смущаясь, я навела справки. Союз поэтов помещался
в Доме Мурузи, на Литейном. Прием от семи до восьми.
- Утра? - удивилась я.
- Нет, вечера,- спокойно ответили мне.
Но я медлила. С чем я пойду к "поэтам"? С моими
детскими стихами? Или с "Выше, выше, вдаль, на север"? Или с написанным
недавно "О, если будешь завтра с ней"? Оно мне казалось вымученным: "Я
не скажу тебе ни слова, Лишь посмотрю..." Это я кого-то ревновала,
кажется, еще там, на юге. "Ты не узнаешь никогда". Как это плохо!
Только вот разве что конец:
"И буду жадно я искать
Следы неведомых объятий
Твоих, на этом черном платье,
Что помогал ты надевать".
Хотя почему он помогал ей надевать платье? В крайнем случае он мог помочь ей застегнуть его, на кнопки или крючки.
На углу Невского и Мойки, в бывшем доме Елисеева,
помещался в те годы Дом искусств, и в его общежитии жил в то лето дядя
Сережа Ухтомский, скульптор, тот рожденный как-то таинственно мамин
двоюродный брат, сын Ольги Дмитриевны, к которой мы однажды с дедом
поехали на трамвае. Он был женат на Евгении Павловне, урожденной
Корсаковой, и от Евгении Павловны этой, которую я едва знала, пришло
приглашение в воскресенье днем (10-го июля) прийти на какой-то прием с
танцами. Я отправилась туда с матерью.
В тот день я увидела только парадные комнаты этого
раззолоченного внутри и разукрашенного лепкой купеческого дворца. В
зале было человек пятьдесят гостей, и бывшие елисеевские лакеи
разносили чай и сероватое печенье на тяжелых серебряных подносах. Было
много молодежи, но я не запомнила никого, кроме Ю. Султанова, сына
Летковой-Султановой (они жили рядом с комнатой Ухтомских, в общежитии
на том же этаже), с которым танцевала. А. Н. Бенуа (в то время с
широкой бородой) и его брат, Альберт Николаевич, сели за два концертных
рояля на разных концах зала, и штраусовский вальс загремел из-под
поднятых крышек. Солнце сверкало в позолоте, звенели десятипудовые
люстры, в окна смотрел на нас дворец Строганова с красным флагом над
обшарпанным подъездом.
- Приходи еще,- говорила Евгения Павловна,- и
непременно пойди в Дом Мурузи. Там Гумилев и весь Цех, и бывают вечера.
Стихи читают.
И Анна Александровна Врубель (тоже жившая в Доме), и
Липгарт из Эрмитажа, и В. А. Чудовский с перевязанной рукой (брезговал
подавать знакомым) - все сочувственно мне улыбались, а
Леткова-Султанова (хорошо знавшая Тургенева) I позвала меня в гости, и
Аким Волынский, худенький, в пиджаке с чужого плеча (или он так
похудел?), тоже кивал и поцеловал на прощанье руку.
Здесь жили боги, и я была у бога в гостях. Боги играли
Штрауса и ели печенье, и я танцевала среди богов, и лепные купидоны с
потолка смотрели на меня.
Но я еще выждала несколько дней и только вечером 15
июля пошла в Союз поэтов. Я пришла рано, не было еще семи часов. На
лестнице с широкими пролетами было полутемно. Я стала ждать. Явилась
"секретарша" - мать поэта Сергея Колбасьева (о котором Георгий Иванов
без особых оснований написал в "Петербургских зимах" как о доносчике).
Секретарша была похожа на Екатерину Вторую, накрашенная, завитая,
толстая, ее столик и стул стояли на площадке первого этажа, перед
входом в помещение Союза (состоявшего из двух гостиных и зала). Она
выслушала меня и сказала, чтобы я принесла десять стихотворений,
которые будут "рассмотрены президиумом". Председатель Гумилев и
секретарь Георгий Иванов должны будут обсудить их. "И если стихи
годятся,- сказала толстая дама равнодушно,- то вас примут в Союз".
19-го я явилась с переписанными стихами и тихонько
положила свой конверт ей на стол, собираясь неслышно сбежать с
лестницы. Но она увидела меня, выплыла из двери на площадку лестницы и
взяла конверт. Глядя в сторону и поправляя прическу, она велела мне
заполнить анкету "на предмет" вступления в Союз. Я, наставив клякс,
скрипучим "почтамтским" пером заполнила анкету и вопросительно
взглянула на Екатерину Вторую. Она велела мне прийти на будущей неделе,
чтобы узнать, годятся ли стихи.
Почему на "будущей неделе"? И что со мной будет, если стихи "не годятся"?
Через Таврический сад, где щелкали соловьи, я вернулась
домой. А солнце все стояло высоко над деревьями и домами. И
величественное убожество Петербурга было тихо и неподвижно: весь город
тогда был величествен, тих и мертв, как Шартрский собор, как Акрополь.
27-го июля я вошла в Дом Мурузи минут за десять до
начала вечера стихов. Я прошла прямо в гостиную, где Г. Иванов подошел
ко мне и, узнав, что мой конверт "где-то имеется", подвел меня к
Гумилеву. Он взглянул на меня светлыми, косыми глазами с высоты своего
роста. Череп его, уходивший куполом вверх, делал его лицо еще длиннее.
Он был некрасив, выразительно некрасив, я бы сказала, немного страшен
своей непривлекательностью: длинные руки, дефект речи, надменный
взгляд, причем один глаз все время отсутствовал, оставаясь в стороне.
Он смерил меня глазом, секунду задержался на груди и ногах, и они оба
вышли, закрыв за собой дверь. "Они пошли совещаться",- сказал мне Н.А.
Оцуп; он вспомнил, что видел меня когда-то у своей сестры в гостях.
"Это было страшно давно,- поспешила я, чтобы облегчить ему эти минуты.- Вы не можете меня помнить. Я тогда была гимназисткой".
- Надя теперь служит в чека,- сказал он спокойно и
дружески посмотрел на меня.- Она ходит в кожаной куртке и носит
револьвер. Я встретил ее недавно на улице, она сказала, что таких, как
я, надо расстреливать, что они и делают.
Гумилев вышел из дверей и подошел ко мне. Я встала.
Стихи годились, то есть всего четыре строчки из всего принесенного.
"Вот эти ("И буду жадно я искать"),- он держал листочки в длинных своих
пальцах.- И, пожалуй, еще это: север - клевер, мороз - овес".
В зале, где сидела публика, человек двадцать пять, Г.
Адамович уже читал "Мария, где вы теперь?", и я пошла слушать. Все во
мне вдруг угомонилось. Я почувствовала, что в полном ладу с собой и со
всем, что меня окружает. Я шагнула куда-то, и теперь спокойствие
наплывало на меня и накрывало меня волной.
Сразу после того, как чтение закончилось (Гумилев
читал, Иванов, Оцуп и некто Нельдихен - в артистической куртке, с
длинными волосами, декоративный, с великолепным голосом), Гумилев
пригласил меня выпить чаю. Нам подали два стакана в подстаканниках и
пирожные. ("Покойник был скупенек,- говорил мне впоследствии Г.
Иванов,- когда я увидел, что он угощает нас пирожными, я подумал, что
дело не чисто".) Никто не подошел к нам. Мы сидели одни в углу большой
гостиной, и я догадывалась, что подходить к Гумилеву, когда он сидит с
облюбованной им особой женского пола, не полагается: субординация. Об
этой субординации Гумилев сразу и заговорил:
- Необходима дисциплина. Я здесь - ротный командир. Чин чина почитай. В поэзии то же самое, и даже еще строже. По струнке!
Я ничего не говорила, я слушала с любопытством, тщетно
ища в его лице улыбку, но был только отбегающий глаз и другой, с
важностью сверлящий меня.- Я сделал Ахматову, я сделал Мандельштама.
Теперь я делаю Оцупа. Я могу, если захочу, сделать вас.
Во мне начала расти неловкость. Я боялась обидеть его
улыбкой и одновременно не могла поверить, что все это говорится
всерьез. Между тем голос его звучал сухо и лицо было совершенно
неподвижно, когда он умолкал. И затем опять начиналась речь, похожая на
лай. Напрасно, мне казалось, он думает, что в Цехе есть что-то военное,
на роту или взвод это отнюдь не было похоже, члены Цеха скорее
напоминали (в их отношении к главе Цеха) петиметров и куртизанов в
свите одного из Людовиков.
- Я - монархист. Крещусь на церкви. Если будете делать
то, что я вам буду приказывать, - из вас может выйти поэт... Но для
этого нужно перестать любить Виктора Гофмана.
Тут я вдруг рассмеялась. Мне показалось, что было еще
немножко рано приказывать мне, кого любить и кого не любить. Он сердито
взглянул на меня и тем же жестким тоном не сказал, а как бы "объявил в
приказе" о моем лице и ногах...
Мы сидели рядышком, на вид совершенно смирно, но между нами вспыхивали искры недружелюбия. Он заговорил опять:
- У меня студия в Доме искусств. Там я учу молодых
поэтов (он выговаривал поэтов) писать стихи. Я научу вас писать стихи.
Вы писать стихи не умеете.
- Спасибо, Николай Степанович,- сказала я тихо,- я непременно поступлю к вам в студию.
- Кто ваш любимый поэт? - внезапно вылаял он. Я молчала: мне не хотелось лгать, это был не он.
Он взял мою руку и погладил ее. Мне захотелось домой.
Но он сказал, что хочет завтра пойти со мной гулять по набережной. Он с
тех пор как вернулся в Петербург, все ходит смотреть и насмотреться не
может. Камни гладит.- У урны в Летнем саду, в три часа. Хорошо? - Я
тоже гладила камни в эти недели.
- Может быть, послезавтра?
- Завтра, в три часа.
Я встала, подала ему руку. Он проводил меня до дверей.
Мой лад не был нарушен. Я спокойно вышла на улицу и
пошла домой. Колбасьев пошел провожать меня. Он рассказал, что они с
Гумилевым встретились и подружились в Крыму. Я не могла никак понять,
почему все, что он говорил, пока мы шли по Литейному, было мне
совершенно неинтересно.
На следующий день я была у урны в три часа.
Мы сначала долго сидели на скамейке и мирно
разговаривали, очень дружески и спокойно, и я даже вынудила у него!
признание, что Ахматова сама себя сделала, а он даже мешал ей в этом и
что он вчера вечером сказал мне, что он ее сделал, только чтобы
поразить меня. Он рассказывал о Париже, о военных годах во Франции,
потом о Союзе поэтов и Цехе, и все было так хорошо, что не хотелось и
уходить из-под густых деревьев. Потом мы пошли в книжный магазин
Петрополиса, и по дороге он спросил, есть ли у меня "Кипарисовый ларец"
Анненского, Кузмин, последняя книга Сологуба и его собственные книги. Я
сказала, что Сологуба и Анненского нет. Пока я разглядывала полки, он
отобрал книг пять-шесть, и я, нечаянно взглянув, увидела, что среди них
отобран "Кипарисовый ларец". Смутное подозрение шевельнулось во мне,
но, конечно, я ничего не сказала, и мы вышли и пошли по Гагаринской до
набережной и повернули в сторону Эрмитажа. День был яркий, ветреный, не
жаркий, мы шли и смотрели на пароходик, плывущий по Неве, на воду, на
мальчишек, бегающих по гранитной лесенке с улицы к воде и обратно.
Внезапно Гумилев остановился и несколько торжественно произнес:
- Обещайте мне, что вы беспрекословно исполните мою просьбу.
- Конечно, нет,- ответила я.
Он удивился, спросил, боюсь ли я его. Я сказала, что немного боюсь. Это ему понравилось. Затем он протянул мне книги.
- Я купил их для вас.
Я отступила от него. Мысль иметь Сологуба и Анненского
на секунду помрачила мне рассудок, но только на секунду. Я сказала ему,
что не могу принять от него подарка.
- У меня эти книги все есть,- продолжал он настойчиво и сердито,- я их выбрал для вас.
- Не могу,- сказала я, отвернувшись. Все мои молодые
принципы вдруг как фейерверк взорвались в небо и озарили меня и его. И
я почувствовала, что не только не могу взять от него чего-либо, но и не
хочу.
И тогда он вдруг высоко поднял книги и широким
движением бросил их в Неву. Я громко вскрикнула, свистнули мальчишки.
Книги поплыли по синей воде. Я видела, как птицы садились на них и
топили их. Мы медленно пошли дальше.
Мне стало очень грустно. Мы простились где-то на
Миллионной, и я пошла домой, перебирая в мыслях эту вторую встречу. На
следующий день я опять была в Союзе поэтов, а еще на следующий день,
30-го июля, мы пошли с ним вместе во Всемирную литературу, где мне
изготовили членскую карточку Союза. Гумилев подписал ее. Она теперь в
моем архиве.
Затем наступили два дня, 31 июля и 1 августа, когда мы
опять ходили в Летний сад и сидели на гранитной скамье у Невы и
говорили о Петербурге, об Анненском, о нем самом, о том, что будет со
всеми нами. Он читал стихи. Под вечер, проголодавшись, мы пошли в
польскую кофейню у Полицейского моста, в том доме на Невском, где
когда-то был магазин Треймана.
Надо было сойти несколько ступеней, кофейня была в подвале.
Там мы пили кофе и ели пирожные и долго молчали. Чем
ближе подводил он свое лицо к моему, тем труднее мне было выбрать, в
который из его глаз смотреть. Вспоминаю, как позже, в Берлине, однажды
я ужинала у Виктора Шкловского с Р.О. Якобсоном, который тоже косит.
Всем было очень весело, и Р. О., сидя напротив меня за столом и только
что познакомившись со мной, закрывал рукой свой левый глаз и кричал,
хохоча: "В правый смотрите! Про левый забудьте! Правый - у меня
главный, он на вас смотрит!.." Но в Гумилеве не было юмора, он всех
вообще и себя самого принимал всерьез, и мне он мгновениями казался
консервативным пожилым господином, который, вероятно, до сих пор иногда
надевает фрак и цилиндр.
И тогда он вдруг мне сказал, в этой польской кофейне,
где мы поедали пирожные, что он завел черную клеенчатую тетрадь, где
будет писать мне стихи. И одно он написал вчера, но сейчас его не
прочтет, а прочтет завтра. Там есть и про белое платье, в котором я
была вчера (оно было сшито из старой занавески). Я была смущена, и он
это заметил. Медленно и молча мы пошли к Казанскому собору и там в
колоннаде долго ходили, а потом сидели на ступеньках, и он говорил, что
я должна теперь пойти к нему, в Дом искусств, где он живет, но я не
пошла, а пошла домой, обещав ему прийти в "Звучащую раковину" (его
студию) на следующий день, в три часа. Там он учил, как писать стихи
(что так раздражало Блока). Студисты учились у него всю прошлую зиму
(1920-21 г.) и теперь "научились писать".- И вы научитесь,- добавил
он,- если будете меня слушаться...
Я оставила его в колоннаде злого и недовольного. И сама
была недовольна этим днем, решив больше с ним не встречаться. Но в
студию я, конечно, пошла. Был и другой гость, кроме меня, Николай
Тихонов. Гумилев ценил его и принял в Союз в тот же день, что и меня.
Студия помещалась в Доме искусств. Был вторник, 2
августа. По какой причине собрание было перенесено с понедельника на
вторник, я сейчас не помню, но это было исключением. В одной из
елисеевских гостиных стоял длинный стол, мы все сели вокруг него.
Читали стихи "по кругу", как тогда было принято. Были две сестры
Наппельбаум, была Н. Сурина, А. Федорова (позже жена Вагинова), Вера
Лурье, Ольга Зив (впоследствии - детская писательница), К. Ватинов,
Волков, Столяров, Рогинский, Миллер, Николай Чуковский - все те,
которые изображены на групповой фотографии вокруг Гумилева,- снимок был
сделан весной 1921 года фотографом Наппельбаумом, отцом Иды и Фриды.
(Первая была женой М. Фромана, поэта и секретаря Ленинградского Союза
поэтов, репрессированного во времена Сталина, вторая умерла при
трагических обстоятельствах в 1950 году.) Все члены студии были в свое
время напечатаны в сборнике "Звучащая раковина", до библиотек западного
мира не дошедшего. Они выпустили его осенью 1921 года, посвятив его
Гумилеву,- вряд ли этот сборник когда-либо пошел в продажу.
Лучше других был Костя Ватинов, Николай Чуковский и Фрида. Она читала:
Я открою окна и двери,
Ветер зашумит в волосах,
И придумаю, что скрылся берег
Там, где синяя полоса.
Я сейчас же сдружилась с Н. Чуковским (сыном Корнея
Ивановича). Ему было тогда семнадцать лет, и он был толст и стеснялся
своей толщины. Ватинов был очень тих и печален (позже он мне напоминал
чем-то Зощенко) и писал стихи странные, немножко бредовые:
В книгохранилище вхожу едва
В книгохранилище летят слова...
Волков прочел свою рецензию на "Огненный столп"
Гумилева, только что вышедший тогда (и тоже им потопленный в Неве),
написанную ритмической прозой, а Тихонов сидел угрюмо и очень быстро
ушел.
После "лекции" Гумилев предложил играть студентам в
жмурки, и все с удовольствием стали бегать вокруг него, завязав ему
глаза платком... После игры Гумилев повел нас к себе, кое-кто ушел, и
нас оказалось всего, человек пять. Комната его была большая, вдоль стен
стояли узкие, длинные диваны - это был елисеевский предбанник, в бане,
рядом, в кафельных стенах, жила Мариэтта Шагинян. Когда все ушли, он
задержал меня, усадил опять и показал черную тетрадку. "Сегодня ночью,
я знаю, я напишу опять,- сказал он,- потому что мне со вчерашнего дня
невыносимо грустно, так грустно, как давно не было". И он прочел стихи,
написанные мне на первой странице этой тетради:
Я сам над собой насмеялся,
И сам я себя обманул,
Когда мог подумать, что в мире
Есть кто-нибудь, кроме тебя.
Лишь белая в белой одежде.
Как в пеплуме древних богинь,
Ты держишь хрустальную сферу
В прозрачных и тонких перстах.
А все океаны, все горы,
Архангелы, люди, цветы.
Они в глубине отразились
Прозрачных девических глаз.
Как странно подумать, что в мире
Есть что-нибудь, кроме тебя,
Что сам я не только ночная
Бессонная песнь о тебе.
Но свет у тебя за плечами,
Такой ослепительный свет.
Там длинные пламени реют,
Как два золотые крыла.
Я чувствовала себя неуютно в этом предбаннике, рядом с
этим человеком, которому я не смела сказать ни ласкового, ни просто
дружеского слова. Я поблагодарила его...
Когда я собралась уходить, он вышел со мной. Он
говорил, что ему нынче тяжело быть одному, что мы опять пойдем есть
пирожные в низок. И мы пошли, и вся его грусть в тот вечер, не знаю
каким путем, перешла в меня. Он долго не отпускал меня, наконец, мы
вышли и через Сенатскую площадь пришли к памятнику Петру Первому, где
долго сидели, пока не стало темно. И он пошел провожать меня через весь
город... Я никогда, кажется, не была в таком трудном положении: до сих
пор, всегда между мной и другим человеком было понимание, что нужно и
что не нужно, что можно и что нельзя. Здесь была глухая стена:
самоуверенности, менторства, ложного величия и абсолютного отсутствия
чуткости... Зачем я здесь с ним? - в эту минуту подумала я.
Одновременно же я казнилась, что не могу рассеять, как он говорил, его
беспричинную грусть в тот вечер, чувствуя, как эта грусть все больше и
больше переливается в меня и как я делаюсь внутренне все более тяжелой,
неповоротливой, напряженной.
- Пойду теперь писать стихи про вас,- сказал он мне на прощанье.
Я вошла в ворота дома, зная, что он стоит и смотрит мне
вслед. Переломив себя, я остановилась, обернулась к нему и сказала
просто и спокойно: "Спасибо вам, Николай Степанович". Ночью в постели я
приняла решение больше с ним не встречаться. И я больше никогда не
встретилась с ним, потому что на рассвете 3-го, в среду, его арестовали.
- Я нашел среди бумаг Николая Степановича,- сказал мне
через месяц Георгий Иванов,- черную клеенчатую тетрадь, в ней записано
всего одно стихотворение. Вы знаете про эту тетрадь?
- Да,- ответила я.
- Хотите ее получить?
Но как я не могла принять от Гумилева книг, так я не
могла принять его стихов. Я поблагодарила Иванова и отказалась. Я не
хотела ни расспросов, ни догадок. Больше мы с Ивановым никогда к этому
не возвращались: стихи он напечатал в последнем сборнике Цеха, в
Берлине, в 1923 году.
Мне теперь нужно было разобраться в том, что произошло.
Я увидела, что моя дорога внезапно скрестилась с человеком далекого
прошлого, который не только не понимал свое время, но и не пытался его
понять, а заодно не понял и меня. Он рассказывал о себе, что он
монархист, крестился на церковный купол, уверял, что счастлив тем, что
чувствует себя двенадцатилетним. Все это было мне так чуждо, все это
было таким "анти-я", что мне показалось невероятным, когда я узнала,
что Гумилеву было только 35 лет,- в своем недомыслии я представляла его
себе пятидесятилетним. Кстати, лицо его, как это часто бывает у
безобразных людей, было без возраста...
Через несколько дней (это было воскресенье) я вышла из
дому, совершенно не зная, куда идти, но дома оставаться не хотелось. В
те дни я была очень одинока, дружба с Ник. Чуковским, Идой и Львом
Лунцем пришла только в начале осени. Я вышла и пошла по улицам, думая
зайти в Дом литераторов и, может быть, там узнать что-нибудь новое о
судьбе Гумилева...
Я шла по Бассейной в Дом литераторов. Было воскресенье
(и канун дня моего рождения), часа три. Может быть, у меня была надежда
встретить там кого-нибудь и узнать что-нибудь новое об арестованных - в
ту ночь были среди других взяты дядя Сережа Ухтомский, бывший сотрудник
"Речи" Бак, проф. Лазаревский, которых я знала лично. Я вошла в
парадную дверь с улицы. Было пусто и тихо. Через стеклянную дверь,
выходившую в сад, была видна листва деревьев (Дом литераторов, как и
Дом искусств, помещался в чьем-то бывшем особняке). И тогда я увидела в
черной рамке объявление, висевшее среди других: "Сегодня 7-го августа
скончался Александр Александрович Блок". Объявление еще было сырое, его
только что наклеили.
Чувство внезапного и острого сиротства, которое я
никогда больше не испытала в жизни, охватило меня. Кончается... Одни...
Это идет конец. Мы пропали... Слезы брызнули из глаз...
Я медленно пошла к Литейному, повернула на Симеоновскую
и Фонтанку. Здесь, на углу Симеоновской и набережной, я зашла в
цветочный магазин. Да, как сейчас помню свое удивление, что в
Петербурге открыт цветочный магазин. Открывались кухмистерские и
комиссионные, было что-то вроде посудной лавки на Владимирском и
парикмахерская на втором дворе на Троицкой. Но цветочного магазина, так
казалось мне, здесь еще не было во вторник, когда мы проходили с
Гумилевым, а теперь он был открыт и в нем стояли цветы... Я купила
четыре белые лилии на длинных стеблях. Оберточной бумаги в магазине не
было, и я понесла лилии на Пряжку открытыми. Мне чудилось: прохожие
догадываются, куда я иду и кому несу цветы, они читают объявления,
расклеенные на углах улиц, все все уже знают, и сейчас встречные
повернут за мной и пойдут, и мы тихой толпой придем всем Петербургом к
дому Блока...
Панихида была назначена в пять часов, я пришла минут на
десять раньше. Так вот что предстояло мне в этот тоскливый день! Тоскуя
и не зная, куда себя девать, я не могла предугадать, что этот день -
число и месяц - никогда не забудутся, что этот день вырастет в памяти
людей в дату и будет эта дата жить, пока живет русская поэзия. Большой,
старый и давно не ремонтированный дом. Вход из-под ворот. Лестница,
дверь в квартиру полуоткрыта. Вхожу в темную переднюю, направо дверь в
его кабинет. Вхожу. Кладу цветы на одеяло и отхожу в угол. И там долго
стою и смотрю на него. Он больше не похож ни на портреты, которые я
храню в книгах, ни на того, живого, который читал когда-то с эстрады:
Болотистым, пустын...
Волосы потемнели и поредели, щеки ввалились, глаза
провалились. Лицо обросло темной, редкой бородой, нос заострился.
Ничего не осталось, ничего. Лежит "незнакомый труп". Руки связаны, ноги
связаны, подбородок ушел в грудь. Две свечи горят или три. Мебель
вынесена, в почти квадратной комнате у левой стены (от двери) стоит
книжный шкаф, за стеклом корешки. В окне играет солнце, виден зеленый
покатый берег Пряжки. Входит Н. Павлович, которая неделю тому назад
мелькнула мне в Доме искусств, потом Пяст и еще кто-то. Я вижу
входящих, но мало кого знаю - только месяца через два я опознала всех.
По-бабьи подперевшись рукой, Павлович склонив голову
долго смотрит ему в лицо. Опухшая от слез, светловолосая, чернобровая
мелькает Е. Книпович; входит Ю. П. Анненков, мать Блока и Любовь
Дмитриевна вслед за ней. Ал. Ан., крошечная, с красным носиком, никого
не видит. Л. Д. кажется мне тяжелой, слишком полной. Пришел священник,
облачается в передней, входит с псаломщиком. Это первая панихида. Уже
во время нее я вижу М. С. Шагинян, потом несколько человек входят сразу
(К. Чуковский, Замятин). Всего человек двенадцать-пятнадцать. Мы все
стоим по левую сторону и по правую от него - одни между шкафом и окном,
другие между кроватью и дверью. Мариэтта Шагинян много лет спустя
написала где-то об этих минутах: "Какая-то девушка принесла первые
цветы". Замятин тоже упомянул об этом. Других цветов не было, и мои,
вероятно, пролежали одни всю первую ночь у него в ногах.
На одеяле первые цветы... Пять лет тому...
Это из моих стихов 1926 года...
10-го, в среду, были похороны. Там я впервые увидела
Белого. Я увидела, как под стройное, громкое пение (которое всегда так
мощно вырывалось из русских квартир на лестницу при выносе, и хор шел
за покойником, переливаясь и гудя, будто наконец-то вырвался мертвец из
этой квартиры и вот теперь плывет, ногами вперед) спускались Белый,
Пяст, Замятин, другие, высоко на плечах неся гроб. Л. Д. вела под руку
Ал. Ан., священник кадил, в подворотне повернули на улицу, уже начала
расти толпа. Все больше и больше - черная, без шапок, вдоль Пряжки, за
угол, к Неве, через Неву, поперек Васильевского острова - на
Смоленское. Тысячи полторы людей ползли по летним, солнечным, жарким
улицам, качался гроб на плечах, пустая колесница подпрыгивала на
булыжной мостовой, шаркали подошвы.
Останавливалось движение, теплый ветер дул с моря, и мы
шли и шли, и, наверное, не было в этой толпе человека, который бы не
подумал - хоть на одно мгновение - о том, что умер не только Блок, что
умер город этот, что кончается его особая власть над людьми и над
историей целого народа, кончается период, завершается круг российских
судеб, останавливается эпоха, чтобы повернуть и помчаться к иным срокам.
Потом все затихло. Две недели мы жили в полной, словно
подземной, тишине. Разговаривали шепотом. Я ходила в Дом Мурузи, в Дом
литераторов, в Дом искусств. Всюду было молчание, ожидание,
неизвестность. Наступило 24 августа. Утром рано, я еще была в кровати,
вошла ко мне Ида Наппельбаум. Она пришла сказать, что на углах улиц
вывешено объявление: все расстреляны. И Ухтомский, и Гумилев, и
Лазаревский, и, конечно, Таганцев - шестьдесят два человека. Тот август
не только "как желтое пламя, как дым", тот август - рубеж. Началось
"Одой на взятие Хотина" (1739), кончилось августом 1921 г., все, что
было после (еще несколько лет), было только продолжением этого августа:
отъезд Белого и Ремизова за границу, отъезд Горького, массовая высылка
интеллигенции летом
1922 года, начало плановых репрессий, уничтожение двух
поколений - я говорю о двухсотлетнем периоде русской литературы; я не
говорю, что она кончилась,- кончилась эпоха.
Ида и я держали друг друга за руки, стоя перед
стенгазетой, на углу Литейного и Пантелеймоновской. Там, в этих
строчках, была вписана и наша судьба. Ида потеряет мужа в Сталинском
терроре, я никогда не вернусь назад. Там было все это напечатано, но мы
не умели этого прочесть. В Казанском соборе была панихида "по
убиенным". Было много народу и много слез. Наступила осень, начались
лекции в Зубовском институте (тогда еще он назывался так). Словесное
отделение помещалось на Галерной, сейчас же за аркой, аудитории были
небольшие, там мы теснились, голодные и холодные, вокруг столов. Лекции
начинались около четырех и шли часов до семи-восьми: Томашевский,
Эйхенбаум, Бернштейн, другие... (Тынянов в ту зиму был в Москве.) О
стихах, о слове, о звуке, о языке, о Пушкине,
0 современной поэзии; восемнадцатый век, Тютчев...
Теория литературы. Кое-кто еще жив сейчас из тех, кто сидел там рядом
со мною за большим столом (Н. Коварский, Г. Фиш), глядя, как С. И.
Бернштейн крутит "козьи ножки" особого фасона из газетной бумаги, не
длинные, а круглые, и потом прокалывает в них дырочку, чтобы они лучше
курились. Томашевский весь в заплатах, с опухшими глазами, Эйхенбаум с
подвязанными веревкой подошвами, прозрачный от голода. Молодой Толстой,
Флобер, Стендаль... Иду пешком с Кирочной на Галерную и обратно тоже
пешком, вечерами, уже темными, сумрачными и холодными. Перелицованное
ватное пальто, зеленая шапка "мономаховского" фасона, валенки, сшитые
на заказ у вдовы какого-то бывшего министра из куска бобрика (кажется,
когда-то у кого-то лежавшего в будуаре), на медных пуговицах, споротых
с чьего-то мундира. По понедельникам теперь собирается студия Корнея
Ивановича Чуковского, по четвергам - студия М. Л. Лозинского, читающего
в Доме искусств технику стихотворного перевода...
У Иды была квартира на седьмом этаже на Невском, почти
на углу Литейного. Это был огромный чердак, половину которого занимала
фотографическая студия ее отца. Там кто-то осенью 21-го года пролил
воду, и она замерзла, так что всю ту зиму посреди студии был каток. В
квартире жили отец, сестры и братья Иды, маленькие и большие, и там
было уютно, и была мама, как говорила Ида, "настоящая мама" - толстая,
добрая, всегда улыбающаяся, гостеприимная и тихая. Первую комнату от
входа решено было отдать под "понедельники" (в память Гумилева и его
понедельничной студии "Звучащая раковина"). Тут должны были собираться
поэты и их друзья для чтения и обсуждения стихов. Два незанавешенных
окна смотрели на крыши Невского проспекта и Троицкой улицы. В комнату
поставили рояль, диваны, табуреты, стулья, ящики и "настоящую" печурку,
а на пол положили кем-то пожертвованный ковер. Здесь вплоть до весны
собирались мы раз в неделю. Огромный эмалированный чайник кипел на
печке, в кружки и стаканы наливали "чай", каждому давался ломоть
черного хлеба. Ахматова ела этот хлеб, и Сологуб, и Кузмин, и мы все,
после того как читали "по кругу" стихи. А весной, когда стало тепло,
пили обыкновенную воду и выходили через окна на узкий "балкон", то есть
на узкий край крыши, и, стараясь не смотреть вниз, сидели там, когда
бывало тесно в комнате. Собиралось иногда человек двадцать-двадцать
пять.
- Кто придет сегодня? - спрашивала я, расставляя
табуреты, пока Николай Чуковский старался забить в стену гвоздь, а Лев
Лунц и Ида по очереди дули в печку, где шипели сырые дрова. Сюда
приходили боги и полубоги. Сначала появились Радловы, Николай и Сергей,
потом Н. Н. Евреинов, потом М. Кузмин, Корней Чуковский, М. Лозинский,
молодые члены "Серапионова братства" - Зощенко, Федин, Каверин, Тихонов
(кооптированный в тот год в "Серапионы"). В октябре пришла Ахматова, а
за ней - Сологуб. Приходили не раз Е. Замятин и Ю. Верховский, а А.
Волынский и В. Пяст (друг Блока) стали частыми гостями. И конечно, вся
"Раковина" и Цех (Г. Иванов, Г. Адамович, Н. Оцуп). Бывали Валентин
Кривич (сын Иннокентия Анненского), Всеволод Рождественский, Бенедикт
Лившиц, Надежда Павлович, А. Оношкович (переводчица Киплинга), с
которой я сидела рядом в семинаре Лозинского.
С Николаем Чуковским мы виделись теперь почти
ежедневно. После лекций в Зубовском институте я обыкновенно заходила в
Дом искусств, где он поджидал меня. Ему было 17 лет, мне только что
исполнилось 20. Я называла его по имени, он меня - по имени и отчеству,
иногда нежно прибавлял "голубушка". Это был талантливый и милый
человек, вернее - мальчик, толстый, черноволосый, живой. Популярность
его отца несколько смущала его, он хотел придумать себе псевдоним,
чтобы его не смешивали с Корнеем Ивановичем. Ранние его стихи и поэма
"Козленок" (позже напечатанная в "Беседе") подписаны - Н. Радищев.
"Ведь настоящее имя Корнея Ивановича - Николай Корнейчук,- пояснил он
мне,- так что я ведь даже не Николай Корнеевич, а Николай Николаевич. И
фамилии собственной у меня не имеется".
Мы вместе ходили в концерты, в Дом Мурузи, в студию
Корнея Ивановича. "Голубушка,- говорил мне Николай Чуковский,- бросьте
ваш институт, переходите в университет. Там Жирмунский. Будем туда
вместе ходить в будущем году". Но я, как мне ни хотелось слушать
Жирмунского, не соблазнялась и твердо решила оставаться в Зубовском.
"Серапионовы братья" собирались в том же Доме искусств,
в комнате Михаила Слонимского. Это был второй год существования кружка.
Они больше уже не слушали лекций в студиях Замятина и Шкловского -
кое-кто был в университете (Каверин, Лунц), кое-кто уже печатался в
журналах и даже выпускал книги (Зощенко, Федин, Вс. Иванов). Груздев
работал над биографией Горького. Полгода тому назад они выпустили
коллективный сборник (первый; второй вышел в 1922 г. в Берлине и в
России, видимо, издан не был). Часть из них была заворожена Ремизовым,
другая - Шкловским. Зощенко, смуглый, серьезный, с большими темными
глазами, лежал посреди комнаты на трех стульях; говорили, что он
отравлен газами. Приходили три-четыре девицы, ничего не писавшие, но
дружившие с Никитиным, Лунцем и Фединым. Комната была тесная,
прокуренная, темная. Бывало очень шумно, но когда кто-нибудь читал
свое, слушали внимательно и обсуждали умно. Только в самом конце зимы
(1922 г.) появились первые, еще едва заметные признаки будущего распада
- они шли от Ник. Никитина и Вс. Иванова,- Лунц, Слонимский, Каверин,
Федин до самого конца оставались верными кружку. Но распад был в
порядке вещей: все постепенно созрели литературно и обосабливались по
линии "литературной политики", в которой были далеко не единогласны.
Лунц был моих лет. Он увлекался тогда сюжетностью прозы
и мало интересовался поэзией. Это был милый, ясный, живой, искренний
человек. Девятнадцати лет он остался один в Петербурге, вся семья его
уже была за границей в это время. Жил он в нижнем этаже Дома искусств,
в том коридоре, где жили Рождественский (в одной комнате с Тихоновым),
Пяст и Грин. Комната была узкая, вся в книгах, с продавленной постелью,
и холодная и сырая. "Обезьянником" называл он ее. Пальцы его были в
чернильных пятнах, курточка аккуратно вычищена, курчавые волосы над
лбом придавали ему совсем юный вид. Без нero не обходилось ни одно
сборище, он, конечно, был душой "Серапионов". В мае 1923 года, после
долгой болезни сердца (все в том же "обезьяннике"), он наконец выехал к
семье, в Гамбург, и, пролежав в больнице около девяти месяцев, 9-го мая
1924 года умер от эндокардита. Говорили потом, что на каком-то юбилее
"Серапионовы братья" его, по безобразному обычаю, качали и уронили и с
этого началась его болезнь. Его письма ко мне в Берлин опубликованы в
№1 "Опытов" (Нью-Йорк, 1953 г.), мои письма к нему до сих пор целы. Вот
часть моего некролога, напечатанного в газете "Дни" в 1924 году, №475:
"Когда в 1922 году, в Петрограде, редакция журнала
"Летопись Дома литераторов" предложила членам группы "Сера-пионовых
братьев" дать свои автобиографии, Лев Лунц, которому тогда было 21 год,
отказался, сказав, что у него биографии еще не было. В то время он
только что кончил филологический факультет и был оставлен по
романо-германскому отделению.
Родившийся в Петербурге в 1901 году и почти не
выезжавший из него, росший в мирной семейкой среде, учившийся сперва в
гимназии, а затем в университете, знаток испанского и
старо-французского языков, он был внутренне далек остальным членам
"Серапионова братства", оставаясь, по какому-то недоразумению, душою
этого кружка. Один из его инициаторов, он сразу же встал к нему в
оппозицию. Его речь к "Серапионовым братьям", напечатанная в №3
"Беседы", только частично отражает его отношение к кружку в 1922 году.
Их было двое - он и его ближайший друг В. Каверин,- которые из десяти
молодых "Серапионов" были образованными людьми, презиравшими
компромиссы и рекламу. Они призывали к незаметной и сосредоточенной
работе.
Лунц не любил рассказывать о своих планах, работал
тихомолком, два года над пьесой не казались ему слишком долгими. Он не
гонялся за славой, как делали иные из его товарищей, его не печатали -
он не роптал и не унывал. Пьесу его "Вне закона" сперва приняли в
Александрийский театр, а затем запретили. С редкой прямотой признавался
он в своих ошибках.
При нашем последнем свидании в Берлине, говоря о многих
иных своих разочарованиях, он мне признался: "А знаете, в Иванове-то я
ошибся. Совсем его не понял вначале". Много грустного, много и грубого
рассказал он мне в эти наши мимолетные встречи, только что приехав из
России, уже больной, смущенный и обрадованный Европой. Порок сердца,
начавшийся у него в России, развился за эти годы в болезнь страшную,
редкую в столь молодых годах. Сперва упорно повышенная температура, а
затем два сильнейших припадка уже в Гамбурге, где жила его семья,
приковали его на девять месяцев к постели, обрекли на безвременную
смерть.
Похудевший, выросший, в новом костюме, сменив
студенческую фуражку на мягкую шляпу, он приходил ко мне в Берлине
между визитами к врачам и без умолку говорил, передавая почти день за
днем петербургскую жизнь за тот год, что мы не виделись с ним.
Пробыв четыре дня в Берлине, Лунц уехал в Гамбург, а
через месяц слег, сначала в санатории, а потом в клинике. В сентябре
прошлого года положение его представилось безнадежным. Затем ему стало
легче. Частые письма его, то продиктованные сестре, то написанные
самим, говорили то о полном упадке сил, то вновь об улучшении. В
декабре он писал, что скоро вышлет свою последнюю пьесу, которую до сих
пор хранил под подушкой, никому не показывая. Но пьесу не выслал. За
последние месяцы я почти ничего уже не знала о нем. 9-го мая он
скончался. Похоронили его в Гамбурге... Он вырос в революцию, в тяжелые
годы лишений и душевного огрубения, когда ежедневно перед молодыми
писателями вставали соблазны, но он до конца оставался скромен, прям и
бодр. Он готовился к жизни трудной, суровой и горячей, но от всего
этого осталось несколько десятков исписанных листов бумаги да память о
нем в сердцах тех, что знали его и утешались им в безутешные годы.
Аким Львович Волынский, спавший в те зимы не только в
шубе и шапке, но и в калошах, находил, что в Иде есть что-то
итальянское, и он был прав. Ее черные волосы локонами спадали на лоб,
ленивые движения, красивые маленькие руки, какая-то во всем южная лень,
медлительность улыбки; тяжелое тело, изнеженное, несмотря на лишения,
картавость,- ей следовало бы носить парчу и запястья, а она ходила (как
все мы) в пальто из портьеры, в платье из маминого капота, в кофточке
из скатерти.
- Сегодня обещал прийти Радлов,- картавила она,
таинственно сверкая глазами,- на будущей неделе придут актеры из
Александринки. Я ездила к Бенуа и пригласила его... - Она была хозяйкой
"понедельников", и ту часть жизни, которая оставалась свободной от
"романов" (не тех, что читают, а тех, что переживают), отдавала
собраниям и стихам.
Мне запомнился вечер в понедельник 21-го ноября. Из
Зубовского я пришла в Дом искусств, в класс К. И. Чуковского, и там,
как и все, читала "по кругу" стихи. И Корней Иванович вдруг похвалил
меня. "Да,- сказал он, пристально глядя на меня и словно меря меня
внутри и снаружи,- вы написали хорошие стихи"... И Коля Чуковский сиял
от удовольствия толстым лицом, радуясь за меня.
Потом мы с ним вместе пошли с Мойки к Литейному и
пришли к Иде довольно рано. Опять расставляли табуреты, пепельницы,
дули в печку.
- Я пригласила Анну Андреевну,- говорила Ида (а
"настоящая мама" в это время готовила бутерброды с чайной колбасой мне
и Коле).- И я встретила Ходасевича. Он тоже обещал прийти...
У Ходасевича были длинные волосы, прямые, черные,
подстриженные в скобку, и он сам читал "Лиду", "Вакха", "Элегию" в тот
вечер. Про "Элегию" он сказал, что она еще не совсем кончена. "Элегия"
поразила меня. Я достала его книги "Путем зерна" и "Счастливый домик".
23-го декабря он опять был у Иды и читал "Балладу". Не я одна была
потрясена этими стихами. О них много тогда говорили в Петербурге.
Но кто был он? По возрасту он мог принадлежать к Цеху,
к "гиперборейцам" (Гумилеву, Ахматовой, Мандельштаму), но он к ним не
принадлежал. В членах Цеха, в тех, кого я знала лично, для меня всегда
было что-то общее: их не современность, их манерность, их проборы, их
носовые платочки, их расшаркиванья и даже их особое русское
произношение: красивий вместо красивай, четверг вместо читверк; грим
"светских молодых и людей" (а "света"-то больше и не было!), что-то
"классовое", что казалось иногда забавным, иногда довольно приятным, а
порой и печальным анахронизмом и всегда носило печать искусственности.
Ходасевич был совершенно другой породы, даже его русский язык был иным.
Кормилица Елена Кузина недаром выкормила этого полу-поляка. С первой
минуты он производил впечатление человека нашего времени, отчасти даже
раненного нашим временем - и, может быть, насмерть. Сейчас, сорок лет
спустя, "наше время" имеет другие обертоны, чем оно имело в годы моей
молодости, тогда это было: крушение старой России, военный коммунизм,
Нэп как уступка революции - мещанству; в литературе - конец символизма,
напор футуризма, через футуризм - напор политики в искусство. Фигура
Ходасевича появилась передо мною на фоне всего этого как бы целиком
вписанная в холод и мрак грядущих дней...
Несмотря на свои тридцать пять лет, как он был еще
молод в тот год! Я хочу сказать, что тогда он еще по-настоящему не знал
ни вкуса пепла во рту (он говорил потом: у меня вкус пепла во рту даже
от рубленых котлет!), ни горьких лет нужды и изгнания, ни чувства
страха, который скручивает узлом все тонкие, толстые, прямые и слепые
кишки человека. У него, как и у всех нас, была еще родина, был город,
была профессия, было имя. Безнадежность только изредка, только тенью
набегала на душу, мелодия еще звучала внутри, намекая, что не из всех
людей хорошо делать гвозди, иные могут пригодиться в другом своем
качестве. В этом другом качестве казалось возможным организовать - не
Россию, не революцию, не мир, но, прежде всего - самого себя. Осознана
была важность порядка внутри себя и важность смысла за фактом - не в
плане утешительном, не в плане оборонительном, но в плане
познавательном и экзистенциальном. И в разговорах, которые мы вели друг
с другом весь январь и февраль, были не "вы" и "я", не случаи и не
происшествия, не воспоминания и надежды, а связи мыслей, мысленных
планов и узнавания взаимных границ. Перемена в наших отношениях
связалась для меня со встречей нового, 1922 года...
Три надписи на книгах В. Ф., сделанные им в эту зиму,
отражают наше сближение. В декабре 1921 года на "Счастливом домике":
"Нине Николаевне Берберовой - Владислав Ходасевич.
Хорошо, что в этом мире
Еще есть причуды сердца".
2-го января 1922 года на "Еврейских поэтах": "Н.Н.Б. даю эту книгу - не знаю, зачем. Владислав Ходасевич".
И 7-го марта 1922 года на "Путем зерна": "Нине. Владислав Ходасевич. 1922. Начало весны".
Да, это было начало весны; перед этим, 2-го марта, он
дописал "Не матерью, но тульскою крестьянкой" (первые четыре строфы
лежали с 1917 г.). Все потекло как-то сразу, солнце засияло, с крыш
закапало, зазвенело во дворах и садах. Он пошел покупать на Сенной
рынок калоши, продал для этого только что полученные из Дома ученых
(Кубу) селедки. Впопыхах купил калоши на номер больше, чем надо,
засунул в них черновик стихотворения и пошел ко мне. Через год, в
Берлине, черновик нашелся в калоше - он у меня хранится до сих пор
В тот день у меня собрались несколько человек, вторую
комнату, заледеневшую за зиму, отперли, истопили, прибрали Там впервые
(это был кабинет Глинки) он читал "Не матерью", читал наизусть
(черновик уже был в калоше) и по просьбе всех читал два раза. В этот
день мы не читали "по кругу" - никому не хотелось читать свои стихи
после его стихов.
В самом начале февраля был юбилей "Серапионов" - два
года существования и выход в свет сборника "Ушкуйники", который издал
Ник. Чуковский и в котором напечатались Тихонов, Ватинов, сам Ник.
Чуковский, я и еще кое-кто. А в апреле, все в том же Михайловском
сквере, на скамейке, сказал мне, что перед ним две задачи: быть вместе
и уцелеть. Или может быть: уцелеть и быть вместе.
Что значило тогда "уцелеть"? Физически? Духовно? Могли
ли мы в то время предвидеть гибель Мандельштама, смерть Клюева,
самоубийство Есенина и Маяковского, политику партии в литературе с
целью уничтожения двух, если не трех поколений? Двадцать лет молчания
Ахматовой? Разрушение Пастернака? Конец Горького? Конечно, нет.
"Анатолий Васильевич не допустит" - это мнение о Луначарском носилось в
воздухе. Ну, а если Анатолия Васильевича самого отравят? Или он умрет
естественной смертью? Или его отстранят? Или он решит, что довольно
быть коммунистическим эстетом и пора пришла стать молотом, кующим
русскую интеллигенцию на наковальне революции? Нет, такие возможности
никому тогда в голову не приходили, но сомнения в том, что можно будет
уцелеть, впервые в те месяцы зароились в мыслях Ходасевича. То, что ни
за что схватят, и посадят, и выведут в расход, казалось тогда
немыслимым, но что задавят, замучают, заткнут рот и либо заставят
умереть (как позже случилось с Сологубом и Гершензоном), либо уйти из
литературы (как заставили Замятина, Кузмина и - на двадцать пять лет -
Шкловского), смутно стало принимать в мыслях все более отчетливые
формы. Следовать Брюсову могли только единицы, другие могли временно
уцепиться за триумфальную колесницу футуристов. Но остальные?
Много раз впоследствии это понятие "уцелеть" являлось
мне в самых различных своих смыслах, неся с собой целую радугу
обертонов: от животного "не быть съеденным" до античного
"самоутверждения перед лицом уничтожения", от инстинктивного "как бы не
попасться врагу" до высокого "сказаться еще одним последним словом". И
низкое, и высокое часто имеют один корень в человеке. И схватиться за
травинку, вися над пропастью, И передать рукопись своего романа
уезжающему из Москвы на Запад иностранцу - имеют одно и то же
основание. Был апрельский день в Михайловском сквере, том самом, где
зимой бегали по нас лучи прожекторов и где сейчас я собираюсь идти
смотреть ледоход - но не с ним, а одна: ладожский ветер в эти весенние
дни для Ходасевича опасен. Он потерял счет своим болезням, а другие еще
стерегут его. Когда-то, году в 1915-м, он боялся туберкулеза костей,
легкие у него в рубцах, московской жизни 1918-20-х годов и трехлетнего
недоедания, и вернее - голода, у него фурункулез, от которого он едва
вылечился и который угрожает ему и сейчас. Он худ, слаб, бледен, ему
необходимо лечить зубы, он устает от ношения пайков - а, видит Бог, они
легче перышка, в них селедки (которых он не ест), спички, мука. Селедки
он продает на Сенном рынке, покупает папиросы. Покупает на черном рынке
какао...
Теперь начали приходить Хуверовские посылки АРА.
Страшно и стыдно читать сейчас, как Горький просил французов,
американцев, англичан, даже немцев, помогать голодному населению
революционной России. Когда в лице бывало "ни кровинки", от сала, какао
и сахара она появлялась. Глядя на АРУ, казалось: уцелели на время.
Существуем от АРЫ до АРЫ. Прекратилась топка для тепла, перешли на
топку для готовки. Зато вдруг в солнечном свете заметнее стало
нищенство одежд: зимой как-то сходило, не выпирали подвязанные
веревками подошвы Пяста, перелицованная куртка Замятина, заплатки на
штанах Юрия Верховского, до блеска заношенный френч Зощенки. С каждой
неделей жить становилось немножко страшней. Да, стало тепло, и можно
расположиться в двух комнатах, снять валенки и не считать каждое
полено, и открыть окна, и надеяться, что через месяц в распределителях
появится хоть что-нибудь, но вместе с тем, у разных людей по-разному,
начало появляться чувство возможного конца - не личного даже, а
какого-то коллективно-абстрактного, который, впрочем, практически еще
не начал мешать жить, и конца не физического, конечно, потому что Нэп
продолжал играть свою роль и "кровинка" появлялась на лицах все чаще,
но, может быть, "духовного". Конец появился в воздухе сначала как некая
метафора, тоже коллективно-абстрактная, которая, видимо, становилась
день ото дня яснее. Говорили, что скоро "все" закроется, то есть
частные издательства, и "все" перейдет в Госиздат. Говорили, что в
Москве цензура еще строже, чем у нас, и в Питере скоро будет то же.
Говорили, что в Кремле, несмотря на Анатолия Васильевича, готовят
декрет по литературной политике, который Маяковский собирается сейчас
же переложить в стихи. Из Москвы кто-то привез слух, что где-то кому-то
кем-то было сделано внушение свыше и что оно пахнет угрозами...
Морозами, вьюгами все как-то держалось, а сейчас -
потекло, побежало ручьями, не за что уцепиться, все летит куда-то. Не
обманывайтесь, добрые люди, не "куда-то", а в очень даже определенном
направлении, где нам будет нечего делать, где нам, вероятнее всего, не
уцелеть.
Теперь, глядя назад в те месяцы, я вижу, что
уничтожение пришло не прямым путем, а сложным, через некоторый расцвет;
что ход был не так прост через это "цветение", что некоторые люди
одновременно и цвели, и гибли, и губили других, сами этого не сознавая,
что немного позже жертвами оказались сотни, а потом и тысячи: от
Троцкого через Воровского, Пильняка, формалистов и попутчиков, до
футуристов и молодой рабочей и крестьянской поэзии, буйно цветшей до
самого конца двадцатых годов, верой и правдой служившей новому режиму.
От бородатых старцев, участников "Религиозно-философских собраний", до
членов ВАППа, бросивших, казалось бы, вовремя лозунг о снижении
культуры и все-таки потонувших. Уничтожение пришло не личное каждому
уничтоженному, но как уничтожение групповое, профессиональное и
плановое. Такой-то, писавший стихи, был уничтожен планово, "как класс".
Параллельно начали делаться не вещи, а плановые вещи. Мандельштам был
уничтожен как класс, Замятину запретили писать как классу. Литературная
политика (до конца тридцатых годов) была частью политики общей -
сначала Ленина - Троцкого, потом Зиновьева - Каменева - Сталина и,
наконец, Сталина - Ежова - Жданова. И в итоге были уничтожены люди,
рожденные около 1880 года, люди, рожденные около 1895 года, и люди,
рожденные около 1910 года.
Худой и слабый физически, Ходасевич внезапно начал
выказывать несоответственную своему физическому состоянию энергию для
нашего выезда за границу. С мая 1922 года началась выдача в Москве
заграничных паспортов - одно из последствий общей политики нэпа. И у
нас в руках появились паспорта на выезд: номера 16 и 17. Любопытно бы
знать, кто получил паспорт номер 1? Может быть, Эренбург? Может быть,
Алянский?
Ходасевич принял решение выехать из России, но,
конечно, не предвидел тогда, что уезжает навсегда. Он сделал свой
выбор, но только через несколько лет сделал второй: не возвращаться. Я
следовала за ним. Если бы мы не встретились и не решили тогда "быть
вместе" и "уцелеть", он несомненно остался бы в России - нет никакой,
даже самой малой вероятности, чтобы он легально выехал за границу один.
Он, вероятно, был бы выслан в конце лета 1922 года в Берлин, вместе с
группой Бердяева, Кусковой, Евреинова, профессоров: его имя, как мы
узнали позже, было в списке высылаемых. Я, само собою разумеется,
осталась бы в Петербурге. Сделав свой выбор за себя и меня, он сделал
так, что мы оказались вместе и уцелели, то есть уцелели от террора
тридцатых годов, в котором почти наверное погибли бы оба. Мой выбор был
он, и мое решение было идти за ним. Можно сказать теперь, что мы спасли
друг друга.
Паспорт был мне выдан в Москве. Я приезжала туда в
середине мая по вызову Ходасевича, который туда уехал хлопотать о
разрешении на выезд ему и мне. Москву я не узнала: теперь это была
столица нового государства, улицы были черны от народа, все кругом
росло и создавалось, вытягивалось, оживало, рождалось заново,
пульсировало. С утра мы шли заполнять анкеты, подавать бумаги, сидеть в
приемных. Для разрешения на выезд нужны были две подписи, одну дал
Юргис Балтрушайтис, посол Литвы в Москве, старый друг Ходасевича,
другую - все тот же Анатолий Васильевич. В паспорте была графа: причина
поездки. Там было вписано: для поправления здоровья (в паспорте
Ходасевича), для пополнения образования (в моем паспорте). На
фотографии я была изображена с круглым лицом, круглыми глазами, круглым
подбородком и даже круглым носом. Откуда пришла ко мне эта круглота -
не знаю. Теперь, сорок лет спустя, в моем слегка индокитайском лице нет
никакой круглоты вовсе.
Пока мы были в Москве, в Союзе писателей на Тверском
бульваре был литературный вечер, и там Ходасевич читал свои новые стихи
("Не верю в красоту земную", "Покрова Майи потаенной", "Улика",
"Странник прошел") - стихи о любви, и Гершензон, и Зайцев, и Лидии, и
Липскеров, и другие (не говоря уже о брате Мише и его дочери, Валентине
Ходасевич, художнице) с нескрываемым любопытством смотрели на меня. К
Зайцевым мы зашли потом как-то вечером в переулок возле Арбата, они
тоже собирались за границу "для поправления здоровья", - с этого дня
начались мои отношения с Борисом и Верой, длившиеся более сорока лет. У
них я увидела П. П. Муратова, одного из умнейших людей, встреченных
мною, дружба с которым оказала на меня влияние - как это ни странно -
значительно позже, когда она кончилась и судьба нас развела. Мы сидели
у Зайцевых между раскрытыми сундуками и не завязанными баулами,
наваленными на столах книгами. Выходило так, что мы одновременно должны
будем оказаться в Берлине.
Лавка писателей в то время находилась где-то вблизи
Страстного бульвара (если не ошибаюсь). Мы вошли в нее. Н.А. Бердяев
стоял за прилавком и торговал - это был его день. Были здесь и
рукописные книги, те, для которых невозможно было найти издателя, и
старые издания, редкие экземпляры, и новые, только что вышедшие журналы
и брошюры. Потом мы отправились к Михаилу Фелициановичу. Он был на
двадцать один год старше Ходасевича, многие крупные московские
уголовные процессы в свое время прошли через него. Он поехал провожать
нас на вокзал (мы возвращались в Петербург). Там я вернулась в дом
родителей, Ходасевич остановился рядом, на Кирочной же, в квартире Ю.
П. Анненкова. А через три дня мы выехали в Ригу.
Накануне отъезда он лежал на моей постели, а я сидела у
него в ногах, и он говорил о прошлом, которое внезапно в эти последние
недели так далеко отошло от него, вытесненное настоящим. Отойдет еще
дальше,- сказал он, словно вглядываясь в свое будущее. Я попросила его
записать кое-что на память - канву автобиографии, может быть, календарь
его детства и молодости. Он подсел к моему столу и стал писать, а когда
кончил, дал мне кусок картона. На нем было написано:
"1886 - родился.
1887, 1888, 1889 - Городовой, Овельт, Париж, грамота. Маня.
1890, 1891 - Конек-горбунок (Ершова). Балеты. Танцы.
Мишины книжки. Мастерская отца, портвейн, дядя Петя. Бабушка. Овсенские
и т. д.
1892 - Покойница в Богородском.
1893 - Щенковы, торговля, индейцы. Балы. Зима - стихи, котильон. Корь.
1894 - Чижики. Война. Фромгольд. Школа. Бронхит.
1895 - Толга. Школа. Оспа.
1896-Экзамены. Коронация. Озерки. Сиверская. Майков.
1897 - Гимназия. Карашкевич. Фотография. Балы Ж. Орга-нова. Брюсов. Малицкий.
1898 - Смерть Юрочки. Балы. Женя Кун. Дом Масс. 1899 - Багриновские. Инженерство. Бабочки.
1900 - Ставрополь. Три разговора. Бабочки. Рерберги.
1901 -Хулиганство. Балы. Прасолов. Тимирязев. Достоевский.
1902 - Северные цветы. Малицкий. Стихи Ланговой. Шен-рок. Театры. Дарьял.
1903 - Гриф. Гофман. Малицкий. Стихи навсегда. Тарнов-ская. Переезд от родителей. Стражев.
1904 - Тарковская. Марина. Белый.
1905 - Альманах Грифа. Женитьба. Бальмонт. 17 октября. Рождество в Гирееве. Ссора с Мишей.
1906 - Золотое Руно. Перевал. Зайцевы и др. Карты.
1907 - Муни. 30 декабря разъезд с Мариной. Карты.
1908 - "Молодость". Голос Москвы и пр. Голод. Беклемишев. Карты.
1909 - Пьянство. Гиреево. Женитьба Муни. Карты.
1910 - Маскарад. Женя Муратова. Пожар. "Марина из Грубаго". Карты, пьянство.
1911 -Пьянство. Карты. Италия. СПб. Смерть мамы. Бося-чество. Нюра. Смерть отца. Голод. Зима в Гирееве.
1912 - Дом Б... Институт красоты. Валентина. Т. Саввинская.
1913 - Валентина. Мусагет. Голод. Гиреево. "Летучая мышь". Дом Андреева. Смерть Нади Львовой.
1914 - Футуристы. Пьянство. "Счастливый домик". Игорь Северянин. Русские ведомости. "София". Война.
1915 - Таня Саввинская. Финляндия. Царское село. Дом Мартынова. Именины Л. Столицы.
1916 - Таня Савв. Смерть Муни. Коктебель. Армяне, финны, латыши. Женя Богословская.
1917 - Революция. Клуб писателей. Коктебель. "Народоправство". Ссора с Г. Чулковым. Октябрь. Евреи.
1918 - Толстые, Амари. Вечера. Наркомтруд. Книжная лавка. Всемирная литература.
1919 - Лавка. Книжная палата. Голод.
1920 - Голод. Болезнь. "Путем зерна". Петербург.
1921-Диск и пр. Вельское устье. Книги. "К а т а с т р о-ф а".
Несколько строк для разъяснения этих коротких записей:
Городовой - первое воспоминание.
Овельт - ксендз, ходивший в дом родителей.
Париж - поездка родителей на Парижскую выставку.
Грамота - научился читать трех лет.
Маня - старшая сестра.
Конек-горбунок - первый увиденный балет. С этого началось увлечение танцами.
Оспа - черная, не оставившая следов на лице.
Брюсов - Александр, товарищ по классу, брат поэта.
Женя Кун - первая детская любовь.
"Три разговора" - В. Соловьева.
"Северные цветы" - журнал. Альманах.
"Гриф", "Золотое руно" - тоже.
Прасолов, Тимирязев - представители золотой московской молодежи.
Достоевский - Ф. Ф., сын писателя.
Тарновская - первая серьезная любовь.
Гофман - Виктор, поэт.
Марина - первая жена, урожденная Рындина.
Муни - Самуил Киссин, женатый на сестре Брюсова, Лидии.
"Молодость" - первая книга Ходасевича.
Женя Муратова - первая жена П. П. Муратова.
"Марина из Грубаго" - роман Тетмайера, перевод Ходасевича.
Нюра - вторая жена В. Ф., урожденная Чулкова (сестра Георг. Ив.)
Валентина - В. М. Ходасевич, художница, племянница В. Ф.
"Летучая мышь" - театр Балиева. Ходасевич переводил и писал для него.
Надя Львова - см. "Стихи Нелли" Брюсова.
"Счастливый домик" - вторая книга стихов Ходасевича.
Л. Столица - поэтесса. В гостях у нее В. Ф. упал и сместил себе позвонок.
Коктебель - дача М. А. Волошина.
Армяне, финны, евреи и т. д.- переводы на русский Ходасевича.
Толстые - Ал. Ник. и Нат. Вас.
Амари - М. О. и М. С. Цетлины.
"Путем зерна" - третий сборник стихов Ходасевича.
Вельское устье - летом 1921 г. (Псковская губ.)...
На вокзале, растерянные, смущенные, грустные,
взволнованные, стояли мои отец и мать. Отъезд наш был сохранен в тайне,
этого хотел Ходасевич. Я не простилась ни с Идой, ни с Лунцем, ничего
не сказала Ник. Чуковскому. Петербург отступил от меня - разъездами
рельс, водокачками, пустыми вагонами (40 человек, 8 лошадей. Брянск -
Могилев), Адмиралтейской иглой - частью моей детской мифологии...
В товарном вагоне, в котором нас перевозили через
границу в Себеже, Ходасевич сказал мне, что у него есть неоконченное
стихотворение и там такие строчки:
Я родился в Москве.
Я дыма над польской кровлей не видал,
И ладанки с землей родимой
Мне мой отец не завещал.
России пасынок, о Польше
Не знаю сам, кто Польше я,
Но восемь томиков, не больше,
И в них вся родина моя.
Вам под ярмо подставить выю
И жить в изгнании, в тоске,
А я с собой мою Россию
В дорожном уношу мешке...
Вокруг нас, на полу товарного вагона, лежали наши
дорожные мешки. Да, там был и его Пушкин, конечно,- все восемь томов.
Но я уже тогда знала, что никогда не смогу полностью идентифицироваться
с Ходасевичем, да я и не стремилась к этому: Россия не была для меня
Пушкиным только. Она вообще лежала вне литературных категорий, как
лежит и сейчас, но в категориях исторических, если под историей
понимать не только прошлое и настоящее, но и будущее. И мы говорили с
ним о других неоконченных стихах и о том, что я могла бы, может быть,
продолжить одну его начатую поэму, которую он никак не может дописать:
Вот повесть.
Мне она предстала
Отчетливо и ясно вся,
Пока в моей руке лежала
Рука послушная твоя.
Я взяла бумагу и карандаш и, пока поезд медленно шел от
одного пограничного контроля к другому, приписала к этим его четырем
строкам свои четыре:
Так из руки твоей горячей
В мою переливалась кровь,
И стала я живой и зрячей,
И то была - твоя любовь.
* * *
...30 июня 1922 г. мы приехали в Берлин. Белый уехал в
Цоссен 3-го июля и перед своим отъездом один раз был и не застал, а
потом только забежал на полчаса проститься, сказав, что вернется в
Берлин в сентябре. Я его не видела. Когда я вернулась домой, вся
комната была в пепле, окурки были натыканы в чернильницу, в мыльницу,
пепельницы были полны, и Ходасевич сказал, что в ту минуту, когда Белый
вошел в дверь,- все кругом преобразилось. Он нес с собой эту
способность преображения. А когда он ушел, все опять стало, как было:
стол - столом и кресло - креслом. Он принес и унес что-то, чего никто
другой не имел. И я до 11-го сентября ждала Белого. 11-го сентября он
опять появился в Берлине.
В Берлине Ходасевича ждало письмо Горького. Он выехал к
Горькому в Херингсдорф сейчас же, как приехал, и провел там два дня.
Замелькали дни: 4-го июля - первая встреча с Шкловским за границей,
5-го - первая встреча с Цветаевой, 21-го с Эренбургом. 18-го августа
Ал. Н. Толстой читал публично свою комедию "Любовь - книга золотая" (в
этот день Ходасевич отправил Мариэтте Шагинян длинное письмо). 27
августа мы оба на три дня уехали к Горькому, 1-го сентября был
литературный вечер в кафе Ландграф (первая моя встреча с Пастернаком),
8-го - опять кафе Ландграф: Пастернак, Эренбург, Шкловский, Зайцев,
Муратов и другие. 11-го - возвращение Белого. 15-го - опять Ландграф,
где Ходасевич читал свои стихи. 22-го приходила к нам Нина Петровская.
24-го вечером - в Прагер Диле на Прагер Платц - около пятнадцати
человек составили столики в кафе (Пастернак, Эренбург, Шкловский,
Цветаева, Белый...). 25-го, 26-го, 27-го приходил к нам Пастернак.
26-го вечером мы вес (с Белым) были на "Покрывале Пьеретты" (пантомима
А. Шницлера с Чабровым, гениальным Арлекином; через пять лет он стал
монахом католического монастыря в Бельгии). 1-го октября - вечер в
честь Горького. 10-го - первое появление у нас В. В. Вейдле,
тоненького, светловолосого, скромного. 17-го и 18-го опять Пастернак и
Белый, с ними в кафе, где толпа народу, среди них - Лидии и Маяковский.
27-го доклад Шкловского в кафе Ландграф, 3-го ноября - доклад Ивана
Пуни. 4-го Муратов и Белый у нас, 10-го я в Ландграфе читаю стихи.
11-го Пастернак, Муратов и Белый у нас- а в скобках приписано, "как
каждый день". Так идут день за днем краткие записи Ходасевича. И
отдельный к ним листок: "Встреча с Белым".
Андрей Белый был в тот период своей жизни - 1921-1923
гг. - в глубоком кризисе. Будучи со дня своего рождения "сыном своей
матери", но не "сыном своего отца", он провел всю свою молодость в
поисках отца, и отца он нашел в антропософе Рудольфе Штейнере, перед
первой мировой войной. Вернувшись на Запад в 1921 году, после голодных
лет военного коммунизма, он встал перед трагическим фактом: Штейнер
отверг его, и Белый, потрясенный раскрывшимся перед ним одиночеством,
возвращенный в свою исконную беззащитность, не мог ни преодолеть их, ни
вырасти из них, ни примириться с ними. Причины, по которым Штейнер
отверг его, ясны тем, кто близко знал Белого в эти годы в Германии.
Одновременно Белый, после пяти лет жизни в России, не вернул и ту,
которая - он думал - автоматически вернется и которая, после его
неудачной любви к Л. Д. Блок, казалась ему якорем спасения,- но которая
никогда не собиралась им быть. Его пьянство, его многоречивость, его
жалобы, его бессмысленное и безысходное мучение делало его временами
невменяемым. Поправить можно было все только изнутри, в себе самом, как
это почти всегда (не всегда ли?) бывает в жизни. Он, однако, жил в
надежде, что переменятся обстоятельства, что та, которая не вернулась,-
каким-то образом "поймет" и вернется и что тот, который отверг его,-
вновь примет его в лоно антропософии. Белый не видел себя, не понимал
себя, не знал ("жизнь прожить не сумел"), не умел разрешить ни этого
кризиса, ни всей трагической ситуации своей, требуя от окружающего и
судьбы для себя "сладкого кусочка", а его не могло быть, как не может
быть его у тех, кто хоть и остро смотрит вокруг, но не знает, как
смотреть в себя. Он жил в глухоте, не слыша хода времени и полагая в
своем безумии, что "мамочку" он найдет в любой женщине, а "папочку" - в
ускользнувшем от него учителе жизни. Но люди кругом становились все
безжалостнее, и это было законом времени, а вовсе не модой, веком, а не
днем. Безжалостное в людях нашего времени началось еще в 80-90-х годах
прошлого века, когда Стриндберг писал свою "Исповедь глупца", - там
можно найти некоторые ответы на двуострую драму Андрея Белого.
"Пожалейте меня!" - но никто уже не умел, да и не хотел жалеть. Слово
"жалость" доживало свои последние годы, недаром на многих языках это
слово теперь применяется только в обидном, как насмерть раненный зверь,
и все средства казались ему хороши - делать больно другим, когда ему
самому сделали так больно, - лишь бы выйти из него, все удары были
дозволены.
А параллельно с этим он писал, иногда целыми днями,
иногда - ночами. Это было время "Воспоминаний о Блоке", которые
печатались в "Эпопее". Зимой мы жили в Саарове, под Берлином, где жил и
Горький с семьей. Борис Николаевич гостил у нас часто и писал, а
вечерами читал нам вслух написанное. Да, я слышала в его чтении эти
страницы воспоминаний о Блоке, я имела это высокое, незабываемое
счастье. Бывало, до двух часов ночи он читал нам, сидя за столом, в
своей комнате, по черновику, а мы сидели по обеим сторонам его и
слушали. И один раз я помню, как я легла на его кровать, это было
вечером 1-го января, накануне была встреча Нового года у Горького и я
легла в пять часов утра, а днем мы гуляли втроем по снежным дорожкам
Саарова. Я легла на его кровать и, пока он читал, уснула. Мне было
стыдно сказать, что я была не в силах бороться со сном, попросить его
прервать чтение, отложить на завтра. Я заснула крепким сном и
временами, сквозь сон, слышала его голос, но не могла проснуться.
Ходасевич поблескивал очками, обхватив руками худые колени,
покачиваясь, внимательно слушал. Это были главы "Начала века".
- Какое придумать название к этой части? - беспокойно спрашивал нас Белый несколько дней подряд.
- "Начало века",- как-то сказала я случайно, и так он и сделал.
Женщины вокруг него в тот год, когда я знала его,
видели все симптомы его слабости, но не понимали ее. Многие из них в
эту эпоху бури и натиска женской инициативы во всем (и в нашей среде)
часто больше интересовались, как работает дизель, чем закатами солнца,
и Белый не узнавал в них жеманных, переутонченных (сейчас -
смехотворных для нас) декаденток своей молодости. Когда из Москвы
приехала К.Н. Васильева (ставшая впоследствии его женой), он встретил в
ней частично то, что искал: "мамочку", и материнскую защиту, и силу, и
поддержку своим затуманенным и замученным антропософским мыслечувствам,
в соединении с отсветом на ней ортодоксального, чугунного
штейнерианства. Ее не испугало это страшное распадение в нем душевных
сил под уродливым, мучительным давлением вполне головного идеала. Или
она не понимала кризиса и видела в Борисе Николаевиче только заблудшую
овцу, существо не поддержанное идеей, скользящее в гибель, ищущее
защиты от судеб? Или она и в самом деле была сильным человеком,
которого он искал? Или она только сумела притвориться сильной и тем -
отчасти - спасла его?
Между тем он беспрерывно носил на лице улыбку
дурака-безумца, того дурака-безумца, о котором он когда-то написал
замечательные стихи: я болен! я воскрес! ("свалили, связали, на лоб
положили компресс"). Эта улыбка была на нем, стекло, видишь Белого.
Есть и другие у него предшественники и старшие современники, которые
вместе с ним непоправимо, неизлечимо были ушиблены своим временем (а
может быть, и убиты им), когда век двадцатый поворачивал на свою
дорогу, жестокую, открытую всем ураганам внешним и внутренним,
поворачивал, раскрывая в точных науках (о вселенной внутри нас и вне
нас) новые пропасти и повороты, от которых слепило в глазах,- не у тех,
которые двигали свое время и строили его, но у тех, которые и хотели бы
двигать его, но не знали, как им расстаться с Кантом, Блаженным
Августином, Евклидом, Ньютоном и Аквинатом. Они отталкивались от
прошлого, и отталкивались с огромной творческой силой, но в ту же
секунду трепетали от образа будущего или каменели от него, как от лица
Горгоны. У всех у них была великая способность плыть против течения при
полном отсутствии таланта жить в своем собственном меняющемся времени.
Можно себе представить Блока в эмиграции, Горького в
эмиграции, даже Маяковского в эмиграции. Но Белый мыслим в эмиграции
только в одном-единственном аспекте: тенью Штейнера в Дорнахе,
строящего новый Гетеанум (после пожара первого, который был выстроен
руками учеников Штейнера, в том числе - руками Белого), тенью Штейнера
живого, и тенью Штейнера мертвого ("доктор" умер в 1925 голу), и
живущего как за каменной стеной в крепости своего швейцарского
мировоззрения до смертного часа. Но крепости быть не могло - на этом
месте между Борисом Николаевичем и "доктором" образовался за годы
1916-21 ров, в котором, как выразился бы сам Белый, кишели чудовища. И
когда Белый окончательно осознал, что ни "отца", ни "матери" он на пути
в Дорнах не найдет, он кинулся в Россию: твердая рука К.Н. Васильевой
(казавшаяся ему в ту минуту тверже, чем она на самом деле была) помогла
ему найти туда дорогу.
Но сила его гения была такова, что, несмотря на все его
тягостные юродства, ежевечернее пьянство, его предательства,
истерическую возню со своим прошлым, которое все никак не хотело
перегореть, несмотря на все не только "сочащиеся", но и "гноящиеся"
раны, каждая встреча с ним была озаряющим, обогащающим жизнь событием.
Он приходил к нам и рассказывал что-нибудь, приблизительно в следующем
стиле:
- Пролетаю трамваем по Курфюрстендамму я. Вижу: песик у
тумбочки, ножку подняв, о чем-то задумался. Вдруг дама какая-то ставит
мне ногу свою на калошу.- Сударыня? За кого вы меня принимаете? - А
она: Я вас знаю давно, я тебя вижу в снах моих тайных. Наши души -
родные. Ты помнишь у Гете:
Ach, du warst in Langs) vergangnen Zeiten Meine Schwester oder meine Fran,-
Когда сотворим мы с тобой эту дивную сказку?
Я бежал, соскочив на ходу, и навстречу бежали уроды
немецкие, и я бился в толпе, пробиваясь локтями, ища того песика, под
рекламой сигарной... И вот - добежал я до вас... Дорогая, чайку бы мне
чашечку, а если найдется печеньице, то и печеньица...
Он приходил к нам, и мы шли куда-нибудь "посидеть" -
начиналось это иногда в семь, иногда в девять часов вечера и кончалось
далеко за полночь. Или он уводил нас, после какого-нибудь литературного
собрания, в пивную "Цум Паценхофер" и там держал разговорами до
закрытия трактира, то есть часов до двух-трех. Или, когда мы переехали
в Сааров и он приезжал к нам на несколько дней, иногда на неделю, он
писал, читал нам написанное, иногда отделывал и писал вторично, и опять
уводил нас "посидеть" с ним, то есть выпить в кафе, ресторане или
пивной, иногда туда, где люди танцевали, и он тоже танцевал - слишком
частая потребность таких, как он, физически не защищенных и в чем-то
незрелых людей, мучимых до старости соблазнами и боящихся этим
соблазнам предаться, а может быть, не умеющих им предаться. А может
быть, и не могущих?
Об этих наших ночных прогулках по Берлину Ходасевич
написал замечательное стихотворение: мы все трое в нем - как три ведьмы
в "Макбете",- но с песьими головами:
С берлинской улицы вверху луна видна,
В берлинской улице ночная тень длинна,
Дома, как демоны, между домами мрак,
Шеренги демонов и между них сквозняк.
Дневные помыслы, дневные души - прочь!
Дневные помыслы перешагнули в ночь.
Опустошенные, на перекрестке тьмы,
Как ведьмы, по трое, тогда выходим мы.
Нечеловечий дух, нечеловечья речь,
И песьи головы поверх сутулых плеч.
Зеленой точкою глядит луна из глаз,
Сухим неистовством обуревая нас,
В асфальтном зеркале сухой и мутный блеск,
И электрический над головами треск.
Иногда с ним вместе приезжала в Сааров К.Н. Васильева.
Она была похожа на монашку ("антропософская богородица", иногда в
сердцах называл ее Борис Николаевич, конечно - за ее спиной, но так
называл он и других своих антропософских подруг). Она носила черное
длинное платье, черный шерстяной платок на узких плечах. Мне (да и всем
вокруг) она казалась без возраста, она никогда не улыбалась, с тонкими,
поджатыми губами, красным носиком, гладкой прической. Она ложилась рано
в отведенной ей комнате, рядом с моей (мы тогда жили в гостинице при
вокзале), и ни одного звука не раздавалось за стеной. Ее Борис
Николаевич не просил ни "посидеть" с ним, ни потанцевать с ним, ни
выслушать еще раз всю драму его любви к Л.Д. Блок, ни пересмотреть
развалины прекрасного когда-то здания его антропософских верований. Она
держалась в стороне от всех его надрывов и, конечно, не могла бы найти
себе места среди тех женщин, которых он тогда ставил в один ряд,- от
Сикстинской мадонны до уличной проститутки (причем иногда одна и та же
женщина была и тем и другим почти одновременно). Впрочем, у К.Н.
Васильевой тоже был целый ряд различных воплощений: иногда в его диком
воображении она была защитой и убежищем, "почти что мамочкой", а иногда
он готов был приписать ей коварную роль: она подослана "доктором"
следить за ним и спасти его! Какая-то мысль "спасти" его, видимо, уже
тогда жила в этой женщине, но угадать, что она станет его женой, было
совершенно невозможно. Она была, как говорилось когда-то, особой
загадочной, то есть не раскрывала ни сути своей, ни планов своих, а,
впрочем, может быть, ни того ни другого в настоящем смысле тогда еще не
было.
Летом 1923 года он приезжал в приморское местечко
Преров, где жили Зайцевы, Бердяевы, Муратов и мы. Шел дождь. Мы играли
в шахматы с Муратовым и вели долгие разговоры, потом топили печку,
ходили гулять на берег Балтийского моря в плащах, под ветром и дождем,
вечером смотрели в кино "Доктора Мабузе". У Зайцевых, как всегда, было
светло, тепло и оживленно, с тяжелой тростью Н. А. Бердяев выходил на
свою ежедневную прогулку в дюны. Его жена и теща были обе больны
коклюшем.
Потом все вернулись в Берлин, и вдруг стремительно
быстро оказалось, что все куда-то едут, разъезжаются в разные стороны,
кто куда. В предвидении этого близкого разъезда 8-го сентября мы
собрались сниматься в фотографии на Тауенцинштрассе, и Белый пришел
тоже, но раздраженный и особенно напряженно улыбающийся. Гершензон еще
месяц тому назад сказал Ходасевичу, что когда он ходил в советское
консульство за визой в Москву для себя и семьи (он уехал 10-го
августа), то встретил в консульстве Белого, который тоже хлопотал о
возвращении. Нам об этом своем намерении Белый тогда еще не говорил.
Помню грусть Ходасевича по этому поводу - не столько, что Белый что-то
важное о себе от него скрыл, сколько по поводу самого факта возвращения
его в Россию. Ни минуты Ходасевич не думал отсоветовать Белому ехать в
Москву - Ходасевич открыто говорил, что для него совершенно неясно, что
именно Белому лучше сделать: остаться или вернуться. Он принял как
неизбежное и возвращение Гершензона, и возвращение Шкловского (после
его покаянного письма во ВЦИК 21-го сентября), и возвращение в Москву
А. Н. Толстого и Б. Пастернака, и долгие колебания Муратова, который в
конце концов остался. Но тревога за Бориса Николаевича была совсем
иного свойства: как, где и для кого сможет он лучше писать?
8-го сентября утром был сделан групповой снимок (в 1961
году приложенный мною к собранию стихов Ходасевича, изданному в
Мюнхене), а вечером был многолюдный прощальный обед. И на этот обед
Белый пришел в состоянии никогда мною не виданной ярости. Он почти ни с
кем не поздоровался. Зажав огромные кисти рук между колен, в обвисшем
на нем пестро-сером пиджачном костюме, он сидел ни на кого не глядя, а
когда в конце обеда встал со стаканом в руке, то, с ненавистью обведя
сидящих за столом (их было более двадцати) своими почти белыми глазами,
заявил, что скажет речь. Это был тост как бы за самого себя. Образ
Христа в эти минуты ожил в этом юродствующем гении: он требовал, чтобы
пили за него потому, что он уезжает, чтобы быть распятым. За кого? За
всех вас, господа, сидящих в этом русском ресторане на Гентинерштрассе,
за Ходасевича, Муратова, Зайцева, Ремизова, Бердяева, Вышеславцева...
Он едет в Россию, чтобы дать себя распять за всю русскую литературу, за
которую он прольет свою кровь.
- Только не за меня! - сказал с места Ходасевич тихо,
но отчетливо в этом месте его речи.- Я не хочу, чтобы вас, Борис
Николаевич, распяли за меня. Я вам никак не могу дать такого поручения.
Белый поставил свой стакан на место и, глядя перед
собой невидящими глазами, заявил, что Ходасевич всегда и всюду все
поливает ядом своего скепсиса и что он Белый, прерывает с ним
отношения. Ходасевич побледнел. Все зашумели, превращая факт распятия в
шутку, в метафору, в гиперболу, в образ застольного красноречия. Но
Белый остановиться уже не мог: Ходасевич был скептик, разрушал вокруг
себя все, не создавая ничего, Бердяев - тайный враг, Муратов -
посторонний, притворяющийся своим; все сидящие вокруг вдруг обернулись
в его расшатанной вином фантазии кольцом врагов, ждущих его погибели,
не доверяющих его святости, с ироническими улыбками встречающих его
обреченность. С каждой минутой он становился все более невменяем;
напрасно, не слушая его грубостей и не оскорбляясь ими, Зайцев и
Вышеславцев старались его угомонить. Он несомненно в те минуты увидел
себя если не Христом, то святым Себастьяном, пронзенным стрелами,-
стены упали, драконы раскрыли свои пасти, и вот он готов умереть - ни
за кого! Его повели к дверям. Я в последнюю минуту хотела сжать его
руку, на мгновение предать Ходасевича, чтобы только сказать Белому, что
он для меня был и будет великим, одним из великих моего времени, что
его стихи, и "Петербург", и "Первое свидание" - бессмертны, что встречи
с ним были для меня и останутся вечной памятью. Но он, увидев, что я
подхожу к нему, весь дернулся, закинул голову, приготовился, как
пантера, к прыжку... и я отошла или, вернее,- меня оттянули за рукав
благоразумные доброжелатели. И больше я никогда не видела его. Он уехал
из Берлина в Москву 28 октября 1923 года. Ему сначала отказали в визе,
но затем советский консул переменил свое решение.
Ходасевич и я были дома, все в том же пансионе Крампе,
когда под вечер, прямо с вокзала Цоо, пришла к нам Вера Лурье, его
друг, провожавшая его. В последнюю минуту он вдруг выскочил из поезда,
бормоча "не сейчас, не сейчас, не сейчас!" Это напомнило мне сцену в
"Бесах", когда Верховенский входит к Кириллову и тот в темном углу
повторяет: "сейчас, сейчас, сейчас". Кондуктор втянул Белого в вагон
уже на ходу. Он старался еще что-то крикнуть, но ничего уже слышно не
было. Была ли К.Н. Васильева с ним, или она уехала в Москву раньше, я
не помню. Но если она была с ним, то она, конечно, сидела в это время у
окна вагона и спокойно читала какую-нибудь толстую книгу...
В кафе Ландграф между тем каждое воскресенье в
1922-23-х гг. собирался Русский клуб - он иногда назывался "Домом
Искусств". Там читали: Эренбург, Муратов, Ходасевич, Оцуп, Рафалович,
Шкловский, Пастернак, Лидии, проф. Ященко, Белый, Вышеславцев, Зайцев,
я и многие другие. Просматривая записи Ходасевича 1922-23 годов, я
вижу, что целыми днями, а особенно вечерами, мы были на людях. Три
издательства были особенно деятельны в это время: "Эпоха" Сумского,
"Геликон" А. Вишняка и издательство 3. Гржебина. 27-го октября (1922
г.) есть краткая запись о том, что Ходасевич заходил в "Дни" - газету
Керенского, которая тогда начинала выходить. 15-го мая (1923 г.)
отмечен днем приезда в Берлин М. О. Гершензона. 15-го июня в Берлине
был Лунц, которого его отец немедленно увез в Гамбург, а 6-го августа
мы оба были у Гершензона, где я впервые встретилась с Шестовым - и
навсегда соединила его образ с образом моего отца: они необыкновенно
были похожи. С 14-го по 28 августа (1923 г.) мы жили в Прерове, о чем я
уже упоминала, а 9-го сентября, собственно, и начался всеобщий разъезд
- отъездом Зайцевых во Флоренцию. 1-го ноября в последний раз был у нас
Пастернак, а 4-го мы с Ходасевичем выехали в Прагу.
Моему знакомству с М. Горьким предшествовали две
легенды, из которых каждая несла с собой образ человека, но не
писателя. Человеком он был для меня, человеком остался. Его жизнь и
смерть были и есть для меня жизнь и смерть человека, с которым под
одной крышей я прожила три года, которого видела здоровым, больным,
веселым, злым, в его слабости и его силе. Как писатель он никогда не
занимал моих мыслей: сначала я была погружена в Ибсена, Достоевского,
Бодлера, Блока, потом (уже живя у него) в Гоголя, Флобера, Шекспира,
Гете, позже, расставшись с ним, я стала читать и любить Пруста,
Лауренса, Кафку, Жида, Валери, наконец - Джойса, англичан и
американцев. Как писателю Горькому не было места в моей жизни. Да и
сейчас нет.
Но как человек он вошел в мой круг мыслей сквозь две
легенды. Первую я услышала еще в детстве: МХТ привез в Петербург "На
дне". Я увидела фотографию курносого парня в косоворотке: был босяком,
стал писателем. Вышел из народа. Знаменитый. С Львом Толстым на
скамейке в саду снимался. В тюрьме сидел. Весь мир его слушает, и
читает, и смотрит на него. Пешком всю Россию прошел и теперь книги
пишет.
Вторая легенда пришла ко мне через Ходасевича. Фоном ее
была огромная квартира Горького на Кронверкском проспекте в Петербурге.
Столько народу приходило туда ночевать (собственно - чай пить, но люди
почему-то оставались там на многие годы), столько народу там жило,
пило, ело, отогревалось (укрывалось?), что сломали стену и из двух
квартир сделали одну. В одной комнате жила баронесса Будберг (тогда еще
Закревская-Бенкендорф), в другой - случайный гость, зашедший на огонек,
в третьей - племянница Ходасевича с мужем (художница), в четвертой -
подруга художника Татлина, конструктивиста, в пятой гостил Герберт
Уэллс, когда приезжал в Россию в 1921 году, в шестой, наконец, жил сам
Горький. А в девятой или десятой останавливался Ходасевич, когда
наезжал из Москвы. Впоследствии "вел. князь" Гавриил Константинович
Романов с женой и собакой тоже находился тут же, в бывшей "гостиной",
не говоря уже о М. Ф. Андреевой, второй жене Горького, и время от
времени появлявшейся Ек. Павл. Пешковой, первой жене его.
Пролом стены особенно поразил меня. И неприятности,
которые у Горького были с Зиновьевым. И закрытие "Новой жизни", газеты
Горького в 1917-18-х годах, и, наконец,- его отъезд. Больной и сердитый
на Зиновьева, на Ленина, на самого себя, он уехал за границу. И в
квартире стало просторно и тихо. Меня интересовало: заделали ли пролом?
Теперь Горький жил в Херингсдорфе, на берегу
Балтийского моря, и все еще сердился, особенно же на А. Н. Толстого и
газету "Накануне", с которой не хотел иметь ничего общего. Но А. Н.
Толстой, стучавший в то время на машинке свой роман "Аэлита", считал
это блажью и, встретив Ходасевича на Тауенцинштрассе в Берлине, прямо
сказал ему, взяв его за лацкан пиджака (на сей раз не переделанного
"Мишииого фрака", а перелицованного костюма присяжного поверенного Н.):
- Послушайте, ну что это за костюм на вас надет? Вы
что, собираетесь в Европе одеваться "идейно"? Идите к моему портному,
счет велите послать "Накануне". Я и рубашки заказываю - готовые скверно
сидят.
Писатель "земли русской" бедности не любил и умел жить
в довольстве. Но Ходасевич к портному не пошел: он в "Накануне"
сотрудничать не собирался.
У А.Н. Толстого в доме уже чувствовался скорый отъезд
всего семейства в Россию. Поэтесса Н. Крандиевская, его вторая жена,
располневшая, беременная третьим сыном (первый, от ее брака с
Волкенштейном, жил тут же), во всем согласная с мужем, писала стихи о
своем "страстном теле" и каких-то "несытых объятиях", слушая которые я
чувствовала себя неловко. Толстой был хороший рассказчик, чувство юмора
его было грубовато примитивно, как и его писания, но он умел самый факт
сделать живым и интересным, хотя, слушая его, повествующего о визите к
зубному врачу, рассказывающего еврейские или армянские анекдоты,
рисующего картину, как "два кобеля" (он и Ходасевич) поехали в гости к
третьему (Горькому), уже можно было предвидеть, до какой вульгарности
опустится он в поздних своих романах. "Детство Никиты" он писал еще в
других политических настроениях. Между "Детством" и "Аэлитой" лежит
пропасть. Я с удивлением смотрела, как он стучит по ремингтону, тут же,
в присутствии гостей, в углу гостиной, не переписывает, а сочиняет свой
роман, уже запроданный в Госиздат. И по всему чувствовалось, что он не
только больше всего на свете любит деньги тратить, но и очень любит их
считать, презирает тех, у кого другие интересы, и этого не скрывает.
Ему надо было пережить бедствия, быть непосредственно вовлеченным во
всероссийский катаклизм, чтобы ухитриться написать первый том "Хождения
по мукам" - вещь, выправленную по старым литературным рецептам. Когда
он почувствовал себя невредимым, он покатился по наклонной плоскости. Я
теперь сомневаюсь даже в том, был ли у него талант (соединение многих
элементов, или части из них, или всех их в малой степени: "искра",
дисциплина, особливость, мера, вкус, ум, глаз, язык и способность к
абстрагированию).
Мы приехали в Херингсдорф к Горькому 27-го августа 1922
года (Ходасевич уже был там в начале июля, сейчас же по приезде в
Германию). Не разрыв интеллигенции с народом, но разрыв между двумя
частями интеллигенции казался мне всегда для русской культуры роковым.
Разрыв между интеллигенцией и народом в России был гораздо слабее, чем
во многих других странах. Он есть всюду - и в Швеции, и в Италии, и в
Кении. Одни смотрят телевизию, другие в это время читают книги, третьи
их пишут, четвертые заваливаются спать рано, потому что завтра надо
встать "с солнышком". X не пойдет смотреть оперетку. Y не пойдет
смотреть драму Стриндберга, Z не пойдет ни на то, ни на другое, а будет
дома писать собственную пьесу. А кто-то четвертый не слыхал о том, что
в городе есть театр. Все это в порядке вещей. Но когда интеллигенция
поделена надвое до основания, тогда исчезает самая надежда на что-то
похожее на единую, цельную и неразрывную во времени духовную
цивилизацию и национальный умственный прогресс, потому что нет
ценностей, которые уважались бы всеми. Как бы марксистски ни рассуждал
современный француз - для него Валери всегда будет велик. Как бы
абстрактно ни писал американский художник Поллок - он будет велик для
самого заядлого американского мещанина и прагматика. На дом, где жил
Уайльд, пятьдесят лет после его смерти прибивают мраморную доску, одной
рукой запрещают, другой рукой издают сочинения Лоуренса,
двенадцатитонную музыку стараются протащить в государством
субсидируемые концертные залы - и кто же? Английские, американские,
немецкие чиновники! Так идет постепенно признание того, что коробило и
ужасало людей четверть века тому назад, мещан, которые в то же время -
опора государства. Это - посильная борьба западной интеллигенции -
через власть - со своим национальным мещанством.
У нас интеллигенция, в тот самый день, когда родилось
это слово, уже была рассечена надвое: одни любили Бланки, другие-
Бальмонта. И если бы вы любили Бланки, вы не могли ни любить, ни
уважать Бальмонта. Вы могли любить Курочкина, или, вернее, Беранже в
переводах Курочкина, а если вы любили Влад. Соловьева, то, значит, вы
были равнодушны к конституции и впереди у вас была только одна дорога:
мракобесие. Тем самым обе половины русской интеллигенции таили в себе
элементы и революции и реакции: левые политики были реакционны в
искусстве, авангард искусства был либо политически реакционен, либо
индифферентен. На Западе люди имеют одно общее священное "шу"
(китайское слово, оно означает то, что каждый, кто бы он ни был и как
бы ни думал, признает и уважает), и все уравновешивают друг друга, и
это равновесие есть один из величайших факторов западной культуры и
демократии. Но у русской интеллигенции элементы революции и реакции
никогда ничего не уравновешивали и не было общего "шу", потому, быть
может, что русские не часто способны на компромисс, и само это слово,
полное в западном мире великого творческого и миротворческого значения,
на русском языке носит на себе печать мелкой подлости.
В первый вечер у Горького я поняла, что этот человек
принадлежит к другой части интеллигенции, чем те люди, которых я знала
до сих пор.
Любит ли он Гоголя? М-м-м, да, конечно... но он любит и
Елпатьевского - обоих он считает "реалистами", и потому их вполне можно
сравнивать и даже одного предпочесть другому. Любит ли он Достоевского?
Нет, он ненавидит Достоевского. Так он сказал мне тогда, в первый вечер
знакомства, и много раз потом это повторял.
- Читали Огурцова? - спросил он меня тогда же. Нет, я
не читала Огурцова. Глаза его увлажнились: в то время на Огурцова он
возлагал надежды. Таинственного Огурцова я так никогда и не прочла.
И вот: первые минуты в столовой, пронзительный взгляд
голубых глаз, глухой с покашливанием голос, движения рук - очень
гладких, чистых и ровных (кто-то сказал, как у солдата, вышедшего из
лазарета), весь его облик - высокого, сутулого человека, с впалой
грудью и прямыми ногами. Да, у него была снисходительная, не всегда
нравившаяся улыбка, лицо, которое умело становиться злым (когда
краснела шея и скулы двигались под кожей), у него была привычка
смотреть поверх собеседника, когда бывал ему задан какой-нибудь острый
или неприятный вопрос, барабанить пальцами по столу или, не слушая,
напевать что-то. Все это было в нем, но кроме этого было еще и другое:
природное очарование умного, непохожего на остальных людей, человека,
прожившего большую, трудную и замечательную жизнь. И в тот вечер я,
конечно, видела только это очарование, я не знала еще, что многое из
того, что говорится Горьким как бы для меня, на самом деле говорится
всегда, при всякой новой встрече с незнакомым человеком, которого он
хочет расположить к себе, что самый тон его разговора, даже движения,
которыми он его сопровождает,- от его актерства, а не от
непосредственного чувства к собеседнику. Чай сменился обедом, в тишине
столовой мы сидели вчетвером: Горький, Ходасевич, художник И. Н.
Ракицкий, живший в доме, и я. "Как удачно вы приехали,- несколько раз
повторил Горький,- сегодня утром все уехали, и Шаляпин, и Максим, и еще
кто-то - не помню даже кто, столько было народу все эти дни".
О чем говорилось в тот вечер? Сначала - о Петербурге,
потому что Горький хотел новостей. Сам он выехал за границу за девять
месяцев до этого, но до сих пор чувствовал себя наполовину там.
Большевиков он ругал, жаловался, что нельзя издавать журнала (издавать
в Берлине и ввозить в Россию), что книги не выходят в достаточном
количестве, что цензура действует нелепо и грубо, запрещая прекрасные
вещи. Он говорил о непорядках в Доме литераторов и о безобразиях в Доме
ученых, при упоминании о сменовеховстве он пожал плечами, а о
"Накануне" отозвался с неприязнью. Несколько раз в разговоре он
вспомнил Зиновьева и свои давние на него обиды.
Но к концу обеда с этим было покончено. Разговор
перешел на литературу, на современную литературу, на молодежь, на моих
петербургских сверстников и, наконец, на меня. Как сотни начинающих, да
еще кроме стихов ничего писать не умеющих, я должна была прочесть ему
мои стихи.
Он слушал внимательно, он всегда слушал внимательно,
что бы ему ни читали, что бы ни рассказывали,- и запоминал на всю
жизнь, таково было свойство его памяти. Стихи вообще он очень любил, во
всяком случае, они трогали его до слез - и хорошие, и даже совсем не
хорошие. "Старайтесь,- сказал он,- не торопитесь печататься,
учитесь..." Он был всегда - и ко мне - доброжелателен: для него
человек, решивший посвятить себя литературе, науке, искусству, был свят.
Он любил стихи, но у него были раз и навсегда усвоенные
правила касательно "благозвучности" и "красоты" поэзии, которыми он
руководствовался, когда судил. В прозе они тоже мешали ему, делали его
суждения сухими, но когда он говорил или писал о стихах, это часто
бывало нестерпимо. Вот что однажды написал он мне - в этой цитате,
очень для него характерной, отразилось все его отношение к поэтам и
поэзии:
"Мне кажется, что определение: "поэт - эхо мировой
жизни" - самое верное... Разве есть что-нибудь лучше литературы -
искусства слова? Ничего нет".
Трудно поверить, что этот человек мог плакать
настоящими слезами от стихов Пушкина, Блока... впрочем, не только
Пушкина и Блока, но и Огурцова, и Бабкина, и многих других.
Горничная, убрав со стола, ушла. За окном стемнело.
Теперь Горький рассказывал. Много раз после этого вечера я слышала эти
же самые рассказы - о том же самом, рассказанные теми же словами, таким
же неопытным слушателям, какой была я тогда. Но, слушая Горького
впервые, нельзя было не восхититься его даром. Трудно рассказать об
этом людям, его не слышавшим. Сейчас талантливых рассказчиков
становится все меньше, поколение, родившееся в этом столетии, будучи
само несколько косноязычным, вообще не очень любит слушать ораторов за
чайным столом. У Горького в устных его рассказах было то хорошо, что он
говорил не совсем то, что писал, и не совсем так, как писал: без
нравоучений, без подчеркиваний, просто так, как было. Для него всегда
был важен факт, случай из действительной жизни. К человеческому
воображению он относился враждебно, сказок не понимал.
- Да ведь это действительно так и было! - восклицал он с восторгом, прочтя какой-нибудь рассказ или очерк.
- Это было совершенно не так,- сказал он мрачно о
"Бездне" Леонида Андреева.- Он присочинил конец, и я с ним после этого
поссорился.
А вместе с тем у него не было последовательности, и в
одном из его писем (ноябрь 1925 г.) можно найти такую фразу: "Я не
любил фактов и с величайшим удовольствием искажал их". Что это значит?
Только то, что он "поступательный ход" революционного будущего любил
еще больше фактов и искажал эти последние в пользу революционного
будущего.
Часы показывали второй час ночи. Я слушала. Мне
казалось, что я хожу с ним вместе по России, сорок лет тому назад,- с
Волги на Дон, из Крыма на Украину. Все было здесь: и нижегородские
анекдоты, и время политических преследований, и знаменитое побоище в
одном селе, когда он вступился за избиваемую женщину, и начало
Художественного театра, и Америка. Руки его лежали на столе, лицо с
характерными открытыми ноздрями и висячими усами было поднято, голос,
колеблясь, то удалялся от меня - и это значит, что дремота одолевает
меня, то приближался ко мне - и это значит, что я широко открываю
глаза, боясь заснуть. Что делать? Морской воздух, путешествие,
молодость делали то, что я с трудом удерживалась от того, чтобы не
положить голову на стол.
Ему не надо было ставить вопросов. Подпершись одной
рукой, другой шевеля перед собой, он говорил и курил; когда закуривал,
то не гасил спичек, а складывал из них в пепельнице костер. Наконец он
взглянул на меня пристально.
Пора спать,- сказал он, улыбаясь,- уведите поэтессу.
Художник Ракицкий, исполнявший в доме должность хозяйки за отсутствием
таковой, отвел меня наверх. В этой комнате еще накануне ночевал
Шаляпин, которого я до того видела всего два раза на сцене, в России, и
мне казалось, что в воздухе еще витает его тень. Когда я осталась одна,
я долго сидела на постели. Я слышала за стеной кашель Горького, его
шаги, перелистывание страниц (он читал перед сном). Всякое суждение о
том, что я видела и слышала, я откладывала на потом...