Мирон ПЕТРОВСКИЙ

2009-12-19 22:38 389 Нравится

В каждую эпоху были личности, находящие особенную форму «общественного одиночества», кто — для некоего вызова обществу, кто — для служения Истине, кто — для служения Слову. Чаще всего такой образец праведника-схимника, живущего в удаленной келье, встречался в эпоху Средневековья, и, да простят мне поборники традиционной духовности — в эпоху советского «застоя». Именно в эти два периода истории одинокие интеллектуалы сознательно отстаивали свое право на взгляд со стороны, на аккумуляцию новых духовных ценностей вне широкого поля публичных дискуссий. Нечто подобное происходит и сейчас, во времена всеобщей политизации украинского общества, когда интеллигент вновь вынужден искать особенную нишу, чтобы в редких «пикниках на обочине» открывать что-то новое. Уязвимость этой позиции — обоюдоострая, поскольку такие интеллектуалы-схимники заслуживают упреки со всех сторон — и от тех, кто живет активной общественной жизнью, и от тех, кто живет внесловесной практикой ежедневного выживания. Мирон Петровский, один из образованнейших интеллектуалов Киева, чьи немногие, увы, книги хранятся как раритеты во многих семьях — больше всего похож на гегелевское определение «вещь в себе». Даже на немногих, но традиционных встречах-вечерах библиофилов «У Бегемота» в Доме Булгакова, его блестящие выступления обращены в первую очередь на всестороннее освещение предмета разговора, а уж потом — на собственные необычные вариации-гипотезы, доказательство которых полно скрытой страсти и емких афоризмов. Также и статьи, изредка появляющиеся в газетах, притягательны именно сочетанием традиционности и загадочности. Будто читатель заглядывает в какой-то не совсем привычный «отсек», в параллельную культуру, легкую для понимания и такую высокую для «попадания» одновременно. Еще одно качество присуще ему: Мирон Петровский всегда отвечает на вопросы пространно и объемно, так, что у вопрошающего на мгновение кружится голова — «неужели я спросил настолько умно?» Это свойство интеллигента, относящегося к любым, даже «детским» вопросам, как к мировой загадке, а не формальности светского общения. Готовя это интервью, нам показалось, что Мирон Петровский, говоря о городской культуре, говорит на самом деле — о нравственности, «неудобно» говорит, не сглаживая, а заостряя конфликты, к которым многие присмотрелись, притерпелись, перестав на них реагировать.

— Мирон Семенович, один из самых традиционных, и в то же время необходимых — вопрос о творчестве.

— Когда мне говорят «Расскажите о вашем творчестве», — я вздрагиваю и нервно оглядываюсь. Поскольку творчество — это то, чем занимались Шекспир, Шиллер, Пушкин. У меня — просто работа.

— Вы на службу не ходите?

— Нет, с 59-го года работаю за письменным столом. Я не готовился специально к такому образу жизни. Я дергал все двери, пытаясь социализироваться, все двери были закрыты, открылась только эта. Но — рад, потому что благодаря этому мог избежать участия в разном советском непотребстве. За всякий выбор приходится расплачиваться. Мне за мой — безвестностью, полным не вхождением в какие-либо структуры и прежнего режима, и нынешнего, аутсайдерством. Я не являюсь членом никакого союза, у меня нет ученой степени или звания. Мне на визитке нечего написать, кроме имени, адреса и домашнего телефона. Приходится дорожить тем, что есть — именем, адресом, телефоном...

«АНЕКДОТ — ЭТО ОТНОШЕНИЕ МОЛЧАЛИВОЙ МАССЫ К «ОФИЦИАЛЬНОМУ РЕПРОДУКТОРУ»

— Много лет меня больше всего занимает низовая, массовая культура вплоть до кича, которую я изучаю по разным источникам и непосредственно наблюдаю в Киеве. Пренебрежение этими периферийными сферами городской культуры, к которой приобщена большая часть городских жителей, — это необоснованное высокомерие. Я занимаюсь детской литературой, цирком, романсом, кабаре, анекдотом и так далее.

Нынешний городской фольклор именно и держится на таком явлении как анекдот, все иные фольклорные жанры — либо исчерпаны, либо близки к исчерпанию. Тут, простите, не советская власть виновата, а общецивилизационный процесс. Я долго присматривался к анекдоту, он мне кажется выдающимся явлением. Если бы от советской эпохи дошли до нас все печатные источники без анекдота, то мы бы сейчас знали гораздо меньше, чем в том случае, если бы остался анекдот, а они — исчезли. Информативные возможности анекдота, его моделирующие способности — поразительны: десятком слов охватить явление с необычайной глубиной и полнотой. Едва ли из наших современников найдется такой, кто бы не слушал или не рассказывал анекдоты. Далеко не все читали Джойса, но к анекдоту приобщены все. «Человек анекдотический» — знаменье времени. Но я не замечал, чтобы наши ученые — социологи, культурологи, политологи — обратили на него серьезное внимание и занялись бы им. Для таинственной дисциплины, которую иногда называют «народоведением», из анекдота можно узнать много такого, чего из других источников извлечь просто невозможно.

— То есть, вы считаете, что анекдот — это такая выраженная симптоматика состояния общества?

— Безусловно. Через типологию анекдота мы можем понять особенности массового сознания, современную мифологию, массовую социологию и политологию, кстати, не такую уж примитивную. Анекдот — это маленький апокриф, если понимать под этим неофициальный миф, противостоящий канонам официальной лжи. По анекдоту можно понять, как лгали люди в каждый период истории. Анекдот разоблачает официальную ложь, доводя ее до нелепости и показывая абсурдизм существования в условиях лжи. Так что я думаю, анекдот, будучи художественным созданием, по сравнению с художественной литературой, имеет несомненные преимущества. Его можно описать и как отношение молчащей массы к «официальному репродуктору». Как попытку восстановить некоторое равновесие в мире, нейтрализовав громадину громыхающей лжи — шепотом правды. Не важно — в подземном переходе, на кухне, в застолье — это один из механизмов восстановления душевного здоровья социума.

То, что анекдот обладает огромным психотерапевтическим эффектом, подтверждается простым наблюдением. Если бы вы обратились к психиатрической литературе и статистике с вопросом: «Какие темы наиболее часто появляются в бреду у пациентов клиник?», ответом было бы: «политика и эротика». Все бреды несчастных, получивших страшную социальную травму, заняты этими двумя проблемами. Этими же двумя областями почти целиком занят и анекдот. Причем даже процентное соотношение совпадает. Смеясь над анекдотом, современник защищается от соответствующей клиники. Это — разновидность социально-психиатрического страхования. Анекдот — это еще и антибред, факт и фактор душевного здоровья нации.

Я очень надеялся, что когда рухнет советская цензура — люди кинутся наперебой говорить друг другу правду. И очень обманулся. Как только стало возможным не врать по-советски, мгновенно, буквально через запятую, без паузы — стали врать по-другому. Причем нередко — те же самые персонажи. Для меня это было чудовищной травмой, от которой я пытаюсь оправиться и до сейчас.

— Но сейчас, по моим наблюдениям, политический анекдот угасает.

— Дело в том, что многосоставность политических мнений, заявленных публично, делает бытование анекдота в этой сфере не обязательным, не актуальным. Любая газета по отношению к своему оппоненту уже выполняет эту разоблачительную функцию. От политики люди основательно устали, выработался «усталостный индифферентизм», а социальные и бытовые заботы требуют постоянного напряжения. Поэтому политический анекдот отстал, он, так сказать, отдыхает в сторонке, дожидаясь своего часа. Но как только в потоке информации обнаруживается пропагандистский перебор, хитрованское замалчивание или корыстная ложь (а когда ложь бывает бескорыстной?), политический анекдот тут как тут.

Если бы выстроить политические анекдоты в хронологической последовательности их возникновения, то получилась бы картина удивительная. И поучительная. Оказалось бы, что по мере сгущения социальной опасности или тягот — сгущается и анекдотическое творчество в массе горожан. Кровавая середина 30-х годов, война, 1949—1953 годы, так называемая «оттепель» и, наконец, Чернобыль с перестройкой — дали громадные вспышки анекдотического творчества. Жутко вспомнить, но ведь Чернобыль проходил под раскаты смеха, едва ли не истерического. Перестройка начиналась под знаком Чернобыля — этого видения смерти у входа в новую жизнь.

— Сейчас всплеска нет?

— Сейчас анекдот находится как бы на «ровном», «фоновом» уровне. Это объясняется, полагаю, не в последнюю очередь информационными обстоятельствами, условиями существования анекдота. Дело в том, что с конца 80-х анекдот вышел из подполья и стал публикуемым жанром. Раньше он противостоял печатному слову целиком, теперь он отчасти работает вместе с ним, оставляя за собой право на свободное, автономное существование. Ведь сейчас, заметьте, стало модным — «анекдот в номер», что меняет функцию жанра. Из-за этого анекдот что-то потерял — не в остроумии, конечно, а в темах и объектах. Он — как глубоководная рыба, может существовать, казалось бы, только под давлением, но парадоксально, и на берегу не лопается, а продолжает выполнять свои функции. Нехватку давления он себе «подкачивает» сам...

Как вы поняли, я человек не из анекдотической среды, которая живет «свеженьким анекдотом», как своей информационной стихией. Я — скорее наблюдатель, правда, готовый написать оду в честь анекдота. То, чем я занимаюсь, складывается в систему периферийной городской культуры. Если Бог даст и я завершу этот цикл работ, то у меня появится ощущение, что я на каком-то участке познаваемого мира создал хоть какой-то интеллектуальный порядок. Чтобы обеспечить себе приближение к гармоническому существованию. Моя жена знает, что я не сяду за стол, пока не подмету пол в комнате. Возвращаясь, она не спрашивает, работал ли я, а только глядит на пол. Главный пафос моих усилий — преодоление хаоса на ближайшем участке мира. Я думаю, что в самом феномене культуры лежит эта, заложенная природой или Богом, страсть — навести порядок. Человеческий и человечный порядок...

«ПАРАДОКС ЗАКЛЮЧАЕТСЯ В ТОМ, ЧТО СЕЙЧАС САМЫЙ МОДНЫЙ В КИЕВЕ ЯЗЫК — АНГЛИЙСКИЙ»

— Есть такая мысль, что в нашем молодом государстве многое не получается от недостатка городской культуры. Она не является у нас культурой органично-исторической. Поэтому управлять государством приходят люди негородской культуры. И что в этом смысле означает фигура горожанина как носителя определенных смыслов в обществе?

— К моему великому огорчению наиболее типичный городской человек — это маргинал. Это слово я употребляю не как ругательство, не как попытку заклеймить человека иных культурных ориентацией. Это не более чем констатация факта. В Киеве сейчас не менее трех миллионов человек населения, это немало даже по нынешним временам, когда во всем мире идет ускоренный процесс урбанизации. Заметьте, что из этих трех миллионов киевлян около двух третей — горожане в первом поколении. Их социальная и моральная ориентация очень «сдвинута». Когда украинский крестьянин в советское время становился горожанином, он, первым делом, старался перейти на язык, который ему казался русским, хотя таковым ни в коей мере не был. А все потому, что русский был языком официальным и престижным, людям казалось, что переходя на него, они приближаются к общеимперским ценностям, повышают свой социальный статус. Единственным же результатом этих усилий было чудовищное расширение области суржика.

Этимология этого слова очень поучительна: в русском языке уже есть неактивный префикс «су», который обозначает нечто среднее, промежуточное (сумерки — ни день, ни ночь, суглинок — не вполне глина). Так вот, суржик — это смесь ржи, жита с семенами диких злаков — нечто абсолютно несъедобное. Этимология многое объясняет: смесь близких языков, которая не является ни тем, ни другим, предстает чем-то принципиально акультурным.

В советское время суржик вырос в квази-язык. Теперь, когда украинский язык стал государственным и престижным, многие начали переходить на него, вернее, на то, что им кажется украинским языком. В результате, суржик «прирастает», наращивая массу, но уже с другой стороны. Я как носитель двух языков чувствую себя из-за этого вдвойне несчастным. Речи нет о депутатах Верховной Рады, для которых впору бы открыть ликбез, но уже дикторы радио и телевидения говорят так... Слава Богу, у этих двух языков есть возможности для культурного существования и сосуществования. Но суржик — это как смесь мыла с мороженым — ни съесть, ни умыться...

Как-то в начале 80-х меня пригласили в одну из киевских школ с просьбой побеседовать с учителями и школьниками о культуре речи. Для меня здесь — громадная филологическая проблема, о которой существуют сотни монографий и тысячи статей. Что я мог сказать о ней за 40 минут? Я понял, что для этой беседы нужна одна мысль, количество необходимое и достаточное Я сказал моим слушателям — ученикам-старшеклассникам и учителям, примерно следующее.

Мы живем в Киеве в условиях двуязычия. Нравится нам это или нет, но это — реальность, с которой приходится считаться. Что нам делать, чтобы в этих условиях сохранить наш русский язык? Доброжелательно и усердно изучать украинский. А что нам делать, если мы хотим сохранить наш украинский язык? Подобным же образом доброжелательно и усердно учить русский.

Ученики меня поняли — я сужу по вопросам, которые мне задавали, и по рекомендациям, которых они от меня требовали. А советские учителя... они поступили так, как и положено, в результате чего меня пригласили вскоре в одно небезызвестное, неудобозабываемое учреждение. И капитан Иванов (почему-то все были Ивановыми и капитанами) стал у меня выпытывать, почему я, еврей — и вдруг украинский националист? Я простосердечно пытался ему что-то объяснить; тогда он, сделав крутой поворот, стал выяснять, почему я — русский националист. Кончился этот анекдот часа через три, когда взмокший капитан попросил, чтобы я помог следствию и сам назвал, какой национализм исповедую.

Конечно, сейчас я могу рассказать об этом со смехом и ничем не рискуя. Но что с того, если в школах по-прежнему эти два языка преподают люди, худо ими владеющие? А у меня по- прежнему нет другого ответа на вызов двуязычия, кроме того, который дал тогда. Культурный парадокс нынешней городской жизни заключается в том, что сейчас самый модный язык в Киеве — это английский. И уже сложился городской слой, владеющий английским языком лучше, чем родным. Понимание того, что родной язык подлежит изучению точно так же, как иностранный, чуждо сознанию моих сограждан. Как прекрасно мы писали бы и говорили бы и по- русски и по-украински, если бы затратили на их изучение хоть часть тех усилий, которые тратим на овладение английским! Не подумайте, пожалуйста, будто я протестую против хорошего преподавания английского...

«К СИМВОЛАМ И ЗНАКАМ, В ОТЛИЧИЕ ОТ СУЩНОСТЕЙ, МЫ ОТНОСИМСЯ ТРЕПЕТНО»

— Не кажется ли вам, что сегодня и сельский, и городской человек в Украине живут на обочине общемировой культуры?

— Культурная маргинальность нынешнего киевлянина во многом определяется его положением между русским и украинским, между городским и сельским. Суржик, о котором мы говорили, можно рассматривать и как своего рода языковую модель этого состояния. Город и село представляют настолько разные культурные образования, что их всегда противопоставляют. Чаще всего — в социальных дисциплинах. Если же говорить о культуре общенациональной, то она всегда (при всей относительности этого «всегда»!) складывалась из взаимодействия этих двух составляющих. Этнически чистая среда, как правило, была представлена именно селом. Город — всегда многоязычен. Неслучайно самый знаменитый миф о «смешении языков» связан с большим городом — Вавилоном. Но самая большая проблема, полагаю, заключается не в языковой, а в социально-этической сфере. Попадая в город, вчерашний сельский житель видит, что здесь живут как-то по-другому. И представления горожан — другие. Это «другое» новоиспеченный горожанин бессознательно воспринимает как «никакое». Раз здесь живут не по сельским правилам и традициям — значит, делает он вполне безосновательный вывод, — живут без правил и традиций. И он — опять-таки, вполне безотчетно — переходит на жизнь без правил, деморализуется. Вот в чем зерно катастрофы.

Деморализованность массы населения, вливающегося впервые в городские структуры, — велика и чрезвычайно опасна. Тем более, что из этой среды все больше людей входят в общественную жизнь и в структуры власти. Из них формируется и новая буржуазия — завтрашние (отчасти и сегодняшние) хозяева жизни. Не в доказательство этой опасности, а лишь для примера: большая часть городской милиции многие годы вербовалась из сельских парней. Насколько такой милиционер, по меткому слову Юрия Олеши, — «крестьянин со свистком», может быть защитником горожанина? Защитником человека, достаточно чуждого ему по образу жизни, по моральным ориентирам? Для этого у него нет никакого внутреннего стимула. Впрочем, внешнего стимула у него тоже нет. За его тяжелый и опасный труд ему платят вздорно мало, и потому его легко может перекупить новый богач. Вчера он защищал советского и партийного начальника — не станет ли он сегодня защитником мафиозного бизнесмена?

Одним словом: нет вопроса, что лучше — городская или сельская культура. Есть вопрос о переходе из одной в другую.

А горожанин — просто горожанин — сейчас как никогда нуждается в защите. Он, бедняга, со всех сторон получает все новые сведения о росте преступности, о заказных и спонтанных убийствах. При советской власти монопольное право на убийство принадлежало государству, которое пользовалось им охотно и с размахом. Главным преступником было именно государство. Крах советской государственности привел к возрождению частной собственности, к приватизации права на убийство и вообще — на преступление. Судя по результатам, приватизация в этой области прошла успешно. Не потому ли, что она проходила стихийно, без бюрократической волокиты?

— И все-таки, есть ли что-то общее в сельской и городской культуре? Ведь даже противопоставляя их друг другу, мы связываем их, покрывая одним и тем же словом «культура»?

— Общего, полагаю, больше, нежели различий. Сходство есть и в предрассудках. Бросается в глаза: мои сограждане почему-то самым странным образом путают знак и значение, символы и сущности. Отдавая при этом предпочтение знакам и символам. Мы обзавелись собственным гербом, гимном, флагом — символами нашей государственности. Экономическая, политическая, социальная сила — кажутся чем-то чуть ли не второстепенным...

В городе ускоренными темпами идет строительство древнего Киева, который сооружается методами ударной социалистической стройки. Восстанавливаются объекты для меня бесконечно драгоценные. Вот Михайловский Златоверхий — без него и Киев не Киев, и я не я. Но ведь эта стройка не самая первоочередная, могла бы и подождать. Не дадут, поскольку речь идет о символе, а к символам, в отличие от сущностей, мы относимся трепетно.

По городу пронесся вал переименований, повышающих (словесно, знаково повышающих) статус. По наблюдению моего уважаемого коллеги Вадима Скуративского, техникумы объявили себя колледжами, институты — университетами, университеты — академиями, так что в городе остался один институт — красоты и гигиены. Впрочем, и он, кажется, теперь носит более престижное имя. Конечно, как сказал поэт — «красивое имя — высокая честь», но переменилось ли что-то смысловое? Повысился ли уровень преподавания, положение учащихся и учащих? За этим веселым карнавалом переименований мне видится какой-то пережиток мифологического мышления, почти шаманская вера в то, что дав больному другое имя, мы получим другого человека. Конечно, здорового.

Для культуры — кто спорит? — нужны и символы. Но не пора ли уже позаботиться о сущностях? А сущность в том, что нет сейчас у нашей культуры (да и у нас вообще) большей проблемы, чем экономическая. К этому с неизбежностью сводятся все наши рассуждения и дискуссии. Ведь это нелепо, когда государство не платит зарплату учителям и врачам, но желает брать с этой невыплаченной зарплаты налог. Так не бывает. Это — ситуация для нового анекдота. По словам русской юмористки Тэффи, слушать и рассказывать анекдоты — весело, но жить «внутри» анекдота — невыносимо тяжело.

Комментарии (0)

Добавить смайл! Осталось 3000 символов
Создать блог

Опрос

Справляется ли со своей работой Кабинет Министров?

Реклама
Реклама